Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой полицая и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору усатый немецкий солдат из жандармерии.
Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах.
— Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! — по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного полицая.
В то же мгновение полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал:
— Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я предупрежу…
Полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом:
— Не испугаешь, небось… Не на таковского… Немчура проклятая!
Немецкий солдат с хохотом отворил дверь и крикнул что-то веселое.
— Ха, достукался? — говорил юный полицай, вихляясь перед Шульгой худым своим телом. — Счастье твое, что я человек честный и тебя не знаю… У, ты! — неожиданно воскликнул он и, замахнувшись тонкой рукой, легонько толкнул Костиевича в плечо и на мгновение стиснул пальцы на плече, и в этом хрупком пожатии Костиевичу почудилось что-то дружеское.
Полицай вышел из камеры, и дверь захлопнулась, и ключ завизжал в замке.
Конечно, это могла быть провокация. Но зачем это нужно им, когда он в их руках и они всегда могут убить его? Это мог быть первый пробный шар на доверие, с тем чтобы в подходящих условиях Костиевич раскрыл себя перед этим полицаем, как перед своим человеком. Но неужели они могут думать, что он так наивен?
И надежда ударила в сердце Костиевича и волнами погнала кровь по его истерзанному богатырскому телу.
Чувство благодарности к неизвестным друзьям с их заботой о нем, надежда на спасение семьи, вновь воспрянувшая, радость возможного избавления от мук, от непосильных дум — все это слилось в душе его в один могучий зов борьбы, жизни. И он, пожилой, грешный, большой человек, почувствовал, что в груди его закипают счастливые слезы, когда представил себе, что он не только сможет исправить то, что он сделал, а только теперь сможет повести тысячи и тысячи людей, находящихся под властью немцев, по тому единственно верному пути, который здесь, в тюрьме, открылся его душе.
Сквозь дощатые двери и стены ему день и ночь слышна была вся жизнь тюрьмы: как людей приводили и уводили, как мучили и как расстреливали за стеной, во дворе. Однажды ночью он был разбужен шумом, говором и топотом людей в камерах и коридорах, выкриками жандармов и полицейских на немецком и русском языках, бряцанием оружия, плачем детей и женщин. Было такое впечатление, что людей выводили из тюрьмы. Доносился рев моторов нескольких грузовых машин, одна за другой съезжавших со двора.
И действительно, когда Костиевича вели по коридору на дневной допрос, он почувствовал, что тюрьма пуста.
Ночью его впервые не потревожили. Он слышал, как к тюрьме подошла грузовая машина и жандармы и полицейские с приглушенными ругательствами, торопливо, точно они стыдились друг перед другом, разводили по камерам арестованных, молча и тяжело волочивших ноги по коридору. Арестованных подвозили всю ночь.
Было еще далеко до утра, когда Костиевича подняли на допрос и повели, не связав рук. Он понял, что его не будут пытать. И действительно, его привели не в камеру, специально оборудованную для пыток, находившуюся в той же половине, что и камеры для заключенных, а в кабинет майстера Брюкнера, где Костиевич увидел самого Брюкнера в подтяжках, — офицерский мундир его висел на кресле: в кабинете было невыносимо душно, — вахмистра Балдера в полной форме, переводчика Шурку Рейбанда и трех немецких солдат в мышиных мундирчиках. Унтера Фенбонга не было.
За дверью послышался грузный топот, и в кабинет, нагнув голову, чтобы не задеть притолоки, вошел начальник полиции Соликовский в старинной казачьей фуражке, а за ним немецкие солдаты ввели старика Лютикова, босого, в разорванной рубахе, без пиджака, с неестественно белыми, искривленными обувью ступнями. Лютиков, видно, давно уже не ходил босой, поранился, ему больно было ступать даже по полу. Лютиков узнал Костиевича, на глаза его набежали слезы, он склонил голову.
— Узнаешь его? — спросил майстер Брюкнер. Шурка Рейбанд перевел вопрос Костиевичу.
— Конечно, — стараясь быть спокойным, сказал Шульга.