Звеняще проносились новенькие лаковые трамваи, и рядом плелись маленькие серые ишачки, сверх меры навьюченные, и ревели иерихонской трубой. Погонщики с оливковыми лицами, в бараньих шапках, кричали и били по ослам палкой, как в барабан. И они медленно, тупо брели, жалостливо помахивая длинными пыльными ушами, и в продолговатых глазах их была неизмеримая печаль: «Видишь, как поступают, когда покоряются». Иногда они вдруг ни с того ни с сего останавливались, будто мстили за покорность, за тюки, которые они таскали, за палки, которыми их били, за все крики, за все унижения. И не было в мире силы, которая бы могла их сдвинуть с места. Они стояли на четырех вытянутых упрямых, окаменевших ногах, длинноухие, высеченные из камня памятники упрямства. Их били палками со свистом, им крутили хвосты и подталкивали колом, их тянули за уздцы, их вытягивали, как сказочную репку, дедка за репку, бабка за дедку… И, устав, все толпой шли в чайхану. А упрямец, оставшись один на улице, вдруг нарочно оживал, взмахивал ушами, бил себя хвостом, прогоняя летаргию, подскакивал выше окон и, издав крик «ла-эй-йя!», в котором было ликование всех ослов на свете, пускался по улице галопом.
И хозяин бежал за ним с криками и проклятиями…
Но вот в конце улицы появляются верблюды. Они идут мягко, величаво, выше крыш подняв лукавые морды, презрительно выпятив губы, не замечая на земле копошащегося, кричащего, вопящего и жарящего бараньи кишки базара, идут через пустыню к дальним миражам.
А на самом верху, между горбами, на тюках качается черный от солнца и ветра старик в косматой папахе и, тоже не обращая внимания на улицу, общаясь с одним небом, с одними облаками, поет свою песню, длинную, тягучую, бесконечную, как плывущие по небу облака, песню о том, что все проходит, как эти облака, и все призрачно и тает, как эти облака. И он, сидящий там, наверху, это очень хорошо понимает, и видит, и чувствует, и, проникшись этим, поет свою песню там, среди верблюжьих горбов, под самым небом, выцветшим от жары.
Я шел мимо кричащих на улицах черных радиорупоров, мимо настежь открытых тихих мечетей, мимо равнодушно пропускавших меня верблюжьих караванов и проходящих с барабанным боем пионеров, мимо босоногих дервишей, жмущихся к лавкам, мимо персидских купцов с орлиными носами, в каракулевых шапках, мимо женщин в чадрах, мимо всего этого пестрого, звучного, раскаленного солнцем и нордом мира. Пахло вяленой воблой и керосином. И я шел и шел сквозь южный город и искал море, шел пустынными, вымершими песчаными площадями и выгоревшими на солнце шуршащими скверами — к синему морю, первому морю моей жизни. Где-то оно здесь, совсем рядом, уже слышится на улице влажная моряна, а его я не вижу.
— Слушайте, где море?
— Море? А зачем тебе море?
Оно казалось мне необыкновенно синим среди каменного города, море с белыми, яркими пароходами там, вдали, на горизонте.
И вдруг за каким-то поворотом оно хлынуло на меня, зеленое, беспредельное, с белыми бурунами у каменного парапета.
Светящиеся зеленые волны бежали навстречу, будто давно уже ждали меня, будто хотели что-то сказать и, торопясь, набегая друг на друга, достигали берега и разбивались о камни.
Я стоял на парапете у моря. «Так вот где придется мне жить!»
Моряна, и пенные буруны, и гул прибоя, и нельзя насытиться морем…
Теплая соленая вода подхватывает и, как на качелях, выносит на берег. Еще, еще раз на теплых соленых качелях. Высоко, к самому небу, и вниз, в зеленую пропасть. Рядом бежит девушка, отжимая из косы воду. Она вся переполнена морем, солнцем, сверканием. И от ее загорелых рук пахнет солью — будто возвращаюсь с русалкой из глубин моря в горячий, пыльный, зыбко качающийся город.
Я вышел на пристань, и там, на причалах, стоял среди звона, гама и шума. Душа была свободна и вся жадно раскрыта новым впечатлениям и полна ожидания будущей борьбы, труда, пусть самого тяжелого, самого изнурительного. И не было зрелища отважнее, нужнее, привлекательнее, чем эти дымящиеся в порту пароходы.
С грохотом опускается трап, и идут железной цепью друг за другом с тюками амбалы. И ты один из них. Ты идешь в цепи и чувствуешь того, кто идет впереди, и слышишь того, кто идет за тобой шаг за шагом, с тюком на спине, вверх по трапу, на палубу. И запах палубы, запах смолы и лимонов, дальних дорог, неведомых слов…
А когда начинали работать винты и вскипала и пенилась вода, дрожала пристань, пароход начинал отваливать, поворачивать, били склянки, слышались команды и вовсю дымила труба, — так хотелось уехать с этим пароходом туда, в неизвестную даль!
И я уезжал на «Чичерине» в Петровск и на «Маркине» в Астару…
А потом я смотрел, как матросы, закатав штаны, босиком драили опустевший причал, как тянули шланги, кипела вода, матросы укладывали толстые, смолистые, упругие, как пружины, канаты, на них можно было сидеть, как на бочонках, и смотреть на море.