— Ну, девушка просит. — Бородин развел руками. — Нельзя. Федор Иванович, отказывать. Надо, надо спеть!
Федор Иванович запел, ему помогали голосами Павел Петрович и Алевтина Иосифовна.
Нет, ничего бы Варя не позабыла, нет, лишь бы вот так позвал он ее, лишь бы, лишь бы… Она бы птицей прилетела в этот садик, ее никто бы не увидел и не услышал, только он, только он, он…
Варя не заметила, что поют уже не ее песню, что ее песня кончилась и на смену пришла другая. Пел Бородин. Он пел грустное-грустное, а Федор Иванович подбирал для него музыку.
— Идет эта песня за мной всюду, — сказал Бородин, закончив. — Впервые услышал я ее среди ночи в тысяча девятьсот сорок четвертом году в Кенигсберге.
Все умолкли. Тысяча девятьсот сорок четвертый год в Кенигсберге? У многих холодок прошел по спине. Где же это среди ночи, страшной, военной ночи, в глубоком вражеском тылу советский разведчик слышал партизанскую песню? Может, пели ее советские люди, которых вели на расстрел? Может, пленные в душных бараках? Бородин не сказал, а расспрашивать его не стали.
Потом запели другую песню, которую начали старшие. Они пели:
Пели про Буденного и про Ворошилова, пели «Варшавянку», пели множество хороших песен, которые хватали за душу, волновали, куда-то звали, вели. Молодежь с увлечением подтягивала; даже ревнивый Журавлев оживился, песни старших ему очень понравились.
Наконец старшие устали и снова ушли в кабинет. Тем временем в столовой отодвинули в сторону стол и стулья, завели радиолу, и начались танцы.
В одном из перерывов меж танцами вновь появился Бородин и сказал, показав рукой на ящик радиолы:
— Вот, ребята, за такую штуку лет тридцать назад мы бы головы свои сложили. Хотите, расскажу историю?
— Очень!
— Хотим! Просим!
— Было это в гражданскую войну, — заговорил он, раскурив папиросу, — на одном из южных фронтов против белых. Мы сидели на берегу реки в окопах, противник сидел на другом берегу, тоже в окопах. Между нами, поскольку дело было зимой и держались крепкие морозы, речка лежала подо льдом. Живем мы, говорю, в окопах, зябнем, проклинаем белую сволочь. Совались наступать — косят нас на открытом льду из пулеметов. Совались, конечно, и они — мы их косили из пулеметов. Иной раз вместо пулеметов выходили на снег наши агитаторы, пытались объяснять белым солдатам положение. Толку от этого было мало. И вот однажды привозят к нам в политотдел дивизии граммофонные пластинки. На пластинках… что бы вы думали? Речи самого товарища Ленина. Одна называлась: «Что такое Советская власть?», другая — «Обращение к Красной Армии». Вот у нас все и задумались, как бы так сделать, чтобы и самим эти речи услыхать да и тем заречным паразитам дать послушать? Ведь слова-то, слова — ленинские! Не могут такие не пробрать до сердца.
Бородин налил себе в бокал нарзану, выпил и продолжал:
— Туда-сюда кидаемся, что делать — не знаем. Граммофона-то нету у нас. Подумали да снарядили кавалерийский рейд. Прошли наши конники сто восемьдесят километров по своим селам, в тылы к противнику где-то на фланге ворвались, шестерых убитыми оставили, троих еле отходили — и что же? Граммофон добыли. Нашли его у какого-то кулака и привезли в дивизию. Целую неделю говорящая машина ходила по окопам, по землянкам, по избам — везде и всюду слушали наши ребята замечательные слова Ильича. Здорово получалось! Живой Ленин, да и только! Ясно так, отчетливо. Потом, когда сами наслушались, выбрали наши политотдельцы ночку потемнее, поспокойнее, чтобы ни ветра не было, никаких иных помех, и в жестяную трубу объявили противнику, что будем им передавать речь товарища Ленина. Выставили граммофон на бруствер, прицелились трубой на ту сторону и завели. На той стороне, верно, — полная тишина, тоже замерли, тоже слушают.
Бородин снова отпил глоток нарзана.