Да, его постигла чудовищная неудача, он проклял свою молодость. «И я еще вздумал было поучать господина адмирала! Корил его, зачем он ведет ненужную войну! Но у Колиньи была та вера, которая делает человека свободным — и от гнета Испании и от губительных страстей. Он-то знал, что такое ад, и боролся с ним. А я, я кинулся в него!» Непереносимо! Генрих был сокрушен. Его мысли сменились каким-то хмелем отчаяния — у юношей он сродни восторгу. Так, некогда в Ла-Рошели, где дул ветер с моря, его сердце рвалось навстречу новому миру. То же испытывает он и сейчас. Но теперь — это уже не широкий и вольный мир, похожий на царство божие. Он полон стыда и страдания. Из него вырываются языки серного пламени, вот они, рядом, сейчас они охватят меня. Все еще хмельной от отчаяния, Генрих вскакивает и начинает биться головой об стену. Раз, еще раз, с разбегу, лбом, еще, еще! Он уже ни о чем не думает, кроме этих ударов, и сам не в силах остановиться. Но его удерживают.
FACIUNTQUE DOLOREM[13]
Две руки насильно усаживают его.
— Спокойствие, сир! Терпение, благоразумие, невозмутимость души — таковы христианские добродетели, а также предписания древних философов. Кто забывает о них, бесится в ярости на самого себя. За оным занятием я вас и застал, к счастью, вовремя, мой милый молодой повелитель. Хотя, признаться, я этого от вас не ждал. Нет, от вас я ждал скорее, что вы отнесетесь к Варфоломеевской ночи слишком снисходительно, — как бы это сказать? — с презрительной усмешкой. Когда я в первый раз заглянул сюда, вы лежали на голом полу, но крепко спали, и ваше дыхание было так спокойно, что я сказал себе: «Не будите его, господин д’Арманьяк! Ведь он ваш король, а эта ночь была тяжелая ночь. Когда он проснется, окажется, что со всем этим он уже справился, и, вы же знаете его, он еще сострит».
Д’Арманьяк произнес эту длинную речь, смелую и приподнятую, искусно меняя интонации, и дал отчаявшемуся восемнадцатилетнему юноше достаточно времени, чтобы опомниться или стать хоть немного похожим на прежнего Генриха. — И он сострит, — закончил слуга-дворянин; а его государь тут же подхватит: — Скажи, двор все в столь же превосходном настроении, как и вчера ночью? Тогда, чтобы завершить праздник, мне нужны два пастора и заупокойная служба. Из любви ко мне даже мадам Екатерина примется подтягивать… — Однако смешок застрял у него в горле.
— Он еще не совсем вошел в колею, — задумчиво проговорил д’Арманьяк. — Но для начала недурно. Когда вы опять появитесь при дворе, в вас не должно чувствоваться ни тени озлобленности. Будьте веселы! Будьте непринужденны! — Однако он и сам понимал, что требует сразу слишком многого. Не прибавив ни слова, д’Арманьяк приложил мокрый платок своему государю ко лбу, на котором от ударов об стену вскочили шишки. Затем по обыкновению принес бак для купания. — Когда я ходил за водой, — сказал он, наполняя его, — то не встретил ни души. Только одну дверь осторожно прикрыли. Пока вы спали, я побывал даже на улице, меня погнал туда голод; в кухнях-то ведь хоть шаром покати, там за эту ночь пролито больше человечьей крови, чем куриной. И те, кто должны были резать птицу, сами зарезаны. На улицах было безлюдно, только вдали я увидел двух горожан с белыми повязками, их сразу замечаешь, уж глаз наметан. Я стал было поглядывать, куда бы спрятаться, но они повернули и скрылись из виду. Если мне зрение не изменило, то они попросту стали удирать от меня, только пятки засверкали. Объясните мне, сир, что сие значит?
Генрих глубоко задумался. — Едва ли, — заявил он наконец, — они боятся нас, ведь они перебили почти всех.
— А в совесть вы не верите? — спросил д’Арманьяк; он воздел руки и застыл в этой позе. Генрих уставился на него, точно перед ним была статуя святого. — Твои двое белых, наверно, приняли тебя за кого-нибудь другого, — решил он. И сел в свою ванну.
— Уж темнеет, — заметил он. — Как странно, точно сегодня совсем не было дня.
— Это был день теней, — поправил его д’Арманьяк. — Он прошел неслышно и бессильно после такой потери крови. До самого вечера все сидели по домам, ничего не ели, говорили только шепотом. И, может быть, лишь в одном выказали себя еще живыми людьми: из трехсот фрейлин королевы-матери ни одна не провела ночь в одиночестве.
— Д’Арманьяк, — приказал Генрих, — дай мне поесть.
— Понимаю, сир. Вы говорите это не из одной только телесной потребности: глубокий опыт вашей души подсказывает вам желание подкрепиться пищей. На сытый желудок у вас будет среди всех этих голодающих вполне достойный вид, и сравнительно с большинством вы окажетесь в более выгодном положении. Прошу! — И первый камердинер развернул во всю ширину халат; лишь когда он вытер короля досуха, тот заметил стол, уставленный блюдами с мясом и хлебом.