— Замолчи, несчастное дитя! — При виде бездонной пропасти, открывшейся ему в горькой улыбке Натали, у Дютертра закружилась голова — Да простит вам господь такое богохульство, если только вы не сошли с ума!
Натали, желая подлить еще яда, приняла безропотный и всепрощающий вид.
— О нет, отец, мы обвиняем не вас! Эвелина покорно выслушала бы все от вас одного! Но если нас плохо воспитывали, совсем не воспитывали, она в этом не виновата. Бедняжка так чувствительна… Поймите, она очень страдает, думая, что вы ничего не хотите предпринять, чтобы успокоить и утешить ее; но ведь она ошибается, не так ли? Вы по-прежнему любите нас, и никто не отнимет у нас вашей любви и вашего покровительства?
Дютертр побледнел, у него сжалось сердце.
— Я тебя не понимаю, Натали.
— Простите, отец, вы прекрасно понимаете. Здесь нас любят далеко не все. Это вполне естественно, жаловаться мы не можем. Но подумайте, разве мы виноваты в том, что у нас есть недостатки, свойственные нашему возрасту и нашему уединенному образу жизни? Нам не хватает обычной узды, которая хоть и необходима молодости, но должна быть естественной, а мачеха для нас человек чужой, и подчиняться ей вынужденно мы не захотели. Нам далеко не часто выпадало счастье жить вместе с вами, у вас на глазах, и как бы госпожа Олимпия ни была благовоспитанна, как бы пристойно она ни относилась к нам, она не может быть для нас авторитетом в силу своего возраста. Поэтому простите нам наши недостатки, будьте с нами терпеливее, раз уж мы так редко наслаждаемся вашим присутствием; ведь и нам нужно немалое мужество, чтобы смириться с нашим положением.
— На что вы жалуетесь, девочки? — горько воскликнул Дютертр. — В чем ваши несчастья, в чем ваши беды? Моя жена угнетает вас, преследует? Скажите же мне, наконец! Если вам есть на что жаловаться, я выслушаю вас здесь, сию же минуту; я проверю, имеют ли ваши жалобы под собой основание, и буду судить по справедливости внутрисемейным судом. Но я не желаю больше никаких намеков, никаких недоговоренностей — они убивают меня! Говорите, но говорите без обиняков, скорее и с мужеством, подобающим искренним людям.
Натали не ожидала, что отец займет такую ясную позицию. Не понимая величия и чистоты его любви к Олимпии, она, видя, как деликатно он отстранял до сих пор все поводы к домашнему соперничеству, вообразила, что он стыдится своей любви как слабости и что ей будет легко поставить его ниже себя. Однако, встретив его твердую решимость, она тут же отступила и сказала, что звонят к обеду, что сейчас не время объясняться, да и к тому же она всегда готова уступить, так как боится оскорбить и опечалить отца.
— Вы можете огорчать меня, раз в вашем сердце нет чувства справедливости, можете даже оскорблять меня, я этого не боюсь! Не понимаю, при чем здесь самолюбие. Вы объясните мне все, обе, сегодня вечером, как только мы будем одни. Я не хочу ждать до утра, если уж между нами возникло какое-то недоразумение. Быстрее причешись, Эвелина, и спускайся вниз. А ты, Натали, ступай за мной.
Натали, не желая ни повиноваться, ни оказывать сопротивление, твердой поступью пошла вперед, спустилась по лестнице и с холодной миной уселась за стол.
Эвелина запротестовала — нельзя же ей показываться на людях в таком виде и в таком состоянии!
— Ну что ж, останьтесь у себя, я скажу, что у вас немножко болит голова. Но вы должны успокоиться и прийти в столовую через час. Я этого требую.
И он, в свою очередь, пошел вниз, но ему пришлось собрать всю свою волю и выдержку, чтобы скрыть страдание. Однако Олимпию трудно было обмануть. Она с беспокойством поглядела на Амедея, как бы вопрошая его. Когда она увидела, что племянник избегает ее взгляда, а муж улыбается с усилием, ею овладело зловещее предчувствие. Она еще больше испугалась, узнав о нездоровье Эвелины; но, привыкнув таить в себе мысли и чувства, она сделала вид, что не подозревает о наступлении страшной минуты и о том, что лед хотя еще и не подломился, но уже трещит под ее ногами.
Оставшись одна, Эвелина, вконец рассерженная, уже совсем собралась для облегчения разорвать какое-нибудь платье или разбить какую-нибудь фарфоровую вещицу, когда вошла Каролина.
— Что с тобой, сестричка? — спросила девочка, у которой был высоко развит инстинкт кроткого и терпеливого материнства. — Мы плакали? Мы дуемся, потому что испортили свои голубые глазки? Давай промоем их холодной водой, и все пройдет.
— Оставь меня, Малютка, — оттолкнула ее сестра, — мне не до шуток.
— Ничего, ничего, — не смущаясь, ответила девочка, — мне это знакомо; ты разозлилась из-за того, что шиньон не держится, или на то, что как раз та единственная косынка, которую ты хочешь надеть, еще не готова? Ну скажи, какая из твоих тряпочек тебе нужна? Я пойду отглажу ее. У меня в комнате всегда наготове утюг, и все будет сделано, прежде чем Ворчунья что-нибудь заметит.
— Дурочка! Разве в тряпках дело? Папа устроил мне сцену.
Малютка засмеялась;