Все эти максимы, хоть и пародируют научный дискурс, тем не менее, в полной мере демонстрируют сам принцип, лежащий в основе их риторики – и шире, в основе приговской политики субъективности. А именно: методичный подрыв дискурса парадоксально сочетается с достижением его прямых задач. На первый взгляд, «пустое» высказывание «оказывается не такой уж пустотой», если оценивать его по его политическому эффекту – прежде всего, по воздействию на другие высказывания и дискурсы. Сознание отсутствия «общей истины» не мешает использовать апелляцию к последней в качестве инструмента, усиливающего убедительность собственного высказывания и т. п. Строго говоря, это и есть мерцательность, которая уже упоминалась не однажды. Но смысл ее по отношению к политике субъективности означает то, что целенаправленное обнажение и подрыв дискурсивных «заимствований», из которых складывается современный субъект, может стать способом построения вполне самостоятельной субъективной политики; что отказ от цельности способен стать основой цельной позиции; что трикстерское высмеивание всех «апелляций к истине», при последовательности осуществления, само вырастает до утверждения истины.
Приложима ли эта логика к поэзии Пригова? Думается, да. Неслучайно в своих поздних стихах Пригов часто возвращается к «возможности прямого и искреннего высказывания» – с необходимой оговоркой: «я, естественно, не говорю о чистой, невинной и невменяемой лирике» (предуведомление к сборнику «Возвращенная лирика», 2002). Он (тщетно) ищет грамматические структуры, обеспечивающие «процедуру грамматической и интонационной незаинтересованности» и даже пишет стихи «не для чтения» (вполне сознавая лукавство такого хода). Наиболее убедительным, впрочем, представляется такое самоопределение из предуведомления к сборнику «Почти ничего» (2003): «Классической интенцией классического поэта было создать некий незыблемый шедевр, переживающий все и всех на свете и светящийся одиноко среди исчезнувшей вселенной… Мои же слабые амбиции простираются ровно в противоположном направлении. Стихотворение должно уничтожаться, самоиспаряться в конце. Исчезать. Должен оставаться легкий дымок воспоминаний о чьем-то будто бы существовании. И снова, снова… Посему и такое огромное их количество, как актов, подтверждающих невозможность утвердиться».
Эта интенция действительно прослеживается во многих текстах Пригова, она объясняет обязательное наличие снижающей или комической, но, как правило, нарушающей ритм стихотворения концовки. Но за этой а-стуктурной структурой стоит и глубокое философское сознание, рифмующееся и с «Катей китайской» и, как всегда, воплощенное Приговым без пафоса и с самоироничным смирением.
С одной стороны, его философия доводит до конца постмодернистскую критику абсолютов, что самим Приговым определяется как «партизанский логос»:
С другой, она вызывает в памяти барочное Vanitas – тщету человеческих усилий; только у Пригова эта аллегорическая фигура, ухмыляясь, указывает на неизбежное исчезновение, стирание, размывание под потоком времени любой власти, любого смысла, любого значения, любых убеждений – короче говоря, любой «монады» (тоже, впрочем, барочная категория). Это очень горькая философия, но за ней стоит радикальный отказ от наивности и самообмана. Именно способность Пригова смешно писать об этом пределе современного сознания определяет неповторимую интонацию, без преувеличения, шедевров его поздней, самоиспаряющейся лирики: