Но теперь его жизнь должна была полностью измениться. Он чувствовал горе, ужас и, что еще хуже, надежду. Он старался подавить в себе надежду, подавить желание, которое питало иллюзию, которая в свою очередь питала надежду; как когда-то давно жгучее желание освободить Варшаву питало иллюзорную надежду тех, кто сражался и погибал в разрушенном городе. Он не должен думать… ни о чем, что хотелось бы получить… и что могло бы, в любом смысле, быть… возможным. Лучше думать об этом как о чем-то маловероятном, уходящем, утрачиваемом. Его счастье, думал он, досталось ему по недосмотру, по ошибке судьбы и теперь закончилось. Почти за каждым несчастьем стоит моральная вина. Он как Польша, его история есть и должна быть — страдание. Он виновен, потому что отец бежал из страны, потому что брат умер, а мать зачахла в тюремной камере отчуждения. Теперь ему больше нечего ждать, кроме возврата к безрадостному одиночеству, из которого он пришел. С какими иллюзиями он жил, какими мечтами упивался! И думал, что, по крайней мере, его тайна не причиняет вреда — другим, конечно, но и ему тоже. Гай, все это было благодаря Гаю, но скоро Гай умрет, и его, Графа, мир превратится в безжизненную планету. Без Гая он не мог находиться рядом с Гертрудой и быть в безопасности, рядом с Гертрудой и быть счастливым, рядом с ней вечно. Не мог… если только… но это…
Сейчас он старался думать о Гае, скорбеть о Гае, лежащем на высоких подушках, с лицом изможденным и старческим, с его неведомыми мыслями, читающем «Одиссею». Гай говорил о себе как об Одиссее. Но теперь это другая история. Одиссей поднимал парус, готовясь отправиться в последнее странствие, из которого никогда не вернется домой, к семье. А Пенелопа… Внезапно Граф отчетливо увидел эту картину: Пенелопа и женихи! Они осаждают Пенелопу; но на этот раз хозяин уже не вернется, не заявит, что она его верная жена. Ей предстоит стать добычей ничтожеств. И они тут… они уже… окружили ее… Граф выключил радио и уткнулся лицом в ладони.
Пока Граф слушал по радио программу, посвященную музыке Возрождения, Гертруда успела поужинать (супом и сыром) и пожелать спокойной ночи Гаю. Ночная сиделка читала в спальне, примыкавшей к комнате Гая. Гертруда не могла читать. Никакая книга не могла помочь ей сейчас. Она ходила взад и вперед по комнате. Подумала о сигарете, но в доме сигарет не держали. (Виктор убедил большинство домашних отказаться от курения.) Поправила хризантемы в зеленой вазе. Выглянула в окно. Снег прекратился. Жалко. Хотелось, чтобы погода разбушевалась. Хотелось настоящего бурана, гор снега. Воющего ветра, потопа, урагана, который снес бы дом вместе с нею и Гаем в нем. Чтобы его смерть стала и ее смертью. Как она сможет перенести такое горе и не умереть?! Она взглянула на часы. Было еще опасно рано, чтобы ложиться в постель.
Зазвонил телефон.
Она быстро прикрыла его, так что гудок стал едва слышен. Она просила друзей не звонить поздно вечером. Кто бы это мог быть, в десять-то часов? Она сняла трубку и деловым тоном, как требовал Гай, произнесла номер.
— Алло, Гертруда?
— Да.
— Это Анна.
— Кто? — не расслышав, переспросила Гертруда.
— Анна, Анна Кевидж.
Озадаченная, ничего не понимающая Гертруда пыталась сообразить:
— Анна?
— Да, это я!
— Но… но вам же, насколько я знаю, запрещено пользоваться телефоном…
На другом конце раздался смех:
— Дело в том, что я в телефонной будке возле вокзала Виктория.
— Анна… не может быть… что случилось?..
— Я ушла.
— Ты имеешь в виду,
— Да.
Анна, будучи схимницей, последние пятнадцать лет безвыходно провела в монастыре.
— То есть ты оставила церковь, оставила монастырь и вернулась в мир?
— Можно сказать, что так.
— Что значит «можно сказать»?
— Послушай, Гертруда, прости, что звоню тебе…
— Анна, вот что: приезжай к нам, немедленно! Деньги есть, можешь взять такси?
— Да, есть, но я должна объяснить: я хотела забронировать номер в гостинице, но они говорят, что у них нет мест, тогда я позвонила в несколько других и…
— Просто приезжай к нам…
— Да. Хорошо. Спасибо. Но я не помню номер дома.