№ 86. Сестра Лиды, Аля. Старше на пять лет. Вся жизнь — надрыв, маска, внутренняя неправда, ставшие ее естеством. Всю жизнь делала то, что не любила, не хотела любить, не могла любить, однако делала назло себе и другим, и больше себе, чем другим. Маска пристала напрочь, уже не оторвать. Всю жизнь, про себя, любила тончайшую японскую и немецкую лирику — Басе, Бусон, Рильке, — а вслух Маяковский, рабочие поэты, даже на елку революционные стихи, даже вместо колыбельной Лиде — Демьян. Любила все домашнее, пластичное, женственное — вышивать гладью, стряпать, вязать, — а на люди выносила иное, не свое, поддельное, почти всегда мужское: отбирала у матери еще сыздетства топор и колола дрова (пыталась), бежала откалывать этим же топором у колонки лед. Починка утюга, плитки, швейной машинки (отвертка — любимый инструмент), причем никто ее об этом не просил, а просили: Аля, сходи за хлебом, вскипяти молоко, положи заплату. Друзья — принципиально только мальчишки, мужчины; шалости, игры — пугач, рогатка, хоккей. Как бы обожала все героическое, мужественное: Павка Корчагин, Вера Павловна, знамена, Гагарин, боевые кличи (разыгрывала во дворе сцены из «Молодой гвардии», пытки), а про себя: тургеневские девушки, церковная утварь, церковный хор. И все это — сквозь надрыв, нетерпение, дамские вполне слезы. Она ведь была еще худее, слабее, нервнее Лиды. Раз, в далеком детстве, когда матери не было дома, выгнала Лиду босиком на снег и сама вместе с нею. Было ей тогда лет одиннадцать, не больше, а Лида и совсем кроха. На дворе было так холодно, что куча угля, сваленная у подъезда, покрылась туманом, инеем. Они стояли босые на снегу стуча зубами, и Аля, обнажив свое худенькое гусиное плечико (воображала себя Зоей!), дрожала как осиновый лист на ветру, стиснув до боли ручонку Лиды (удерживала ее — или сама удерживалась возле нее этим жестом?), с ненавистью смотрела на сестру, ждала, когда та запросит пощады. А Лида так испугалась этой Алиной выходки, ее жаркой, в себя направленной злости, что почти забыла о холоде, а только со страхом смотрела на сестру и никак не могла понять, чего же от нее хотят. Самое ужасное в этом было, она точно это запомнила, какое-то дикое, запредельное ощущение скуки (морозный сквозняк по ногам, скрипит разбитая дверь, из подъезда разит кошками, чье-то ночевавшее на веревке белье, тоже все в пуху инея, ломается от мороза, рыжая собачья шкура на заборчике у грибка, ворона мучительно вертится на колу, держа наготове крыло, все никак не может усесться…) — какое-то ощущение запредельной скуки (тоски?) еще с чем-то — с жалостью к сестре, может быть (скука с жалостью к другим и есть, наверное, тоска). А Аля ждала лишь одного: когда Лида запросит пощады. Она и запросила, пожалела Алю. Именно от этой скуки-жалости, тоски Лида потянула ее тогда домой. Просто испугалась за сестру, она это хорошо помнит.
Аля торжествующе разжала руку и, выждав еще две минуты, поднялась наверх. Как победительно горели ее глаза! Сколько в жестах вольной отваги! Пока не сообразила наконец, что ее пожалели (и кто — эта крохотуля, замухрышка, маменькина дочка, левша?). Этого уж она не могла простить сестре никогда. Всю жизнь помнила. Всю жизнь мнилась ей эта жалость от младшей сестры (вот что труднее всего простить: жалость к себе; это чувство не выдумаешь, оно — остаток вычитания между тобой и мной, рождается не из мнимого, но действительного, причем даже часто не сознаваемого (тем больнее!) превосходства).
А Лиде не понять было ее: ведь Аля такая же, как она сама, то же любит, то же чувствует, та же во всем природа, одинаковый состав — зачем же во всю жизнь это искусственное, мучительное, больное? Или все-таки Аля болезненно ощущала свою схожесть с сестрой — и хотела выломиться, вырваться из этого сходства, слить себя с чуждой природой, не чувствуя возможности превзойти? Или иное: бежать из своей утонченной, всегда незаконной, вечно преследуемой даровитой природы, вечно испрашивающей себе прощения у других? Или, может, еще более простительное: этот благородный стыд за себя не такую не перед кем-то, а перед собственной простоватой и грубоватой матерью, перед ее тяжелой жизнью, за которую Аля всегда чувствовала какую-то непонятную муку-вину? (Лида-то понимала, что виной всему ее, Али, не-любовь, отсутствие любви к матери, чувство, питающее всякое неравенство, всякое нравственное противоречие. Но, опять же, почему не-любовь (не нелюбовь), где причина? Или виной всему Липа, налетевшая вдруг на сестру (Аля воспитывалась у чужой женщины) со всей неисчерпанной женской страстью, но внезапно вдруг охладевшая к воспитаннице, почуяв в ней способность к любви еще большую, нежели у нее? Что сильнее пугает, что нас сильнее в других угнетает: невозможность ли, неспособность другого к любви — или сверхвозможность, сверхспособность к этому чувству? Первое, несомненно, простим охотнее. Равенство чувств любящих потому и считается гармонией, что дает радость взаимного отождествления.)