Одевшись поприличней, она вышла из своей квартиры и постучалась к Шубкину. Тот вышел к ней желтый, небритый, во фланелевой пижаме.
— Вы? — удивился он, увидев Аглаю. — Ко мне?
— К вам, — сказала Аглая.
— Заходите, — он посторонился, прикрывая подбородок и ежась, и сказал: — Только прошу не кусаться, я заразный, у меня грипп.
— Не бойтесь, — смиренно сказала Аглая. — Я только спросить хотела. Это вот ваше… — она хотела и спросить, и выразить презрение к предмету, которым интересовалась… — Би-би-си ваше… оно правду говорит?
— Врет! — радостно оживился больной. — Они всегда врут, но все, что они врут, в жизни как раз случается.
Ничего не ответив соседу, Аглая вернулась к себе, и тут ее охватил такой бурный восторг, что, поддавшись ему, она кинулась к своему железному кумиру, обнимала его, целовала, нос об него ушибла, смеялась, плакала, выкрикивала бессвязно:
— Прогнали, прогнали. Лысого. Коленом под жопу. Как собаку, прогнали. — Она прыгала, дразнила невидимого своего врага, кривила губы и высовывала язык, приговаривая: — Наш любимый… дорогой… дорогой очень… драгоценный… кукурузник, совнархозник, навозник…
А вечером к ней явился без спроса и зова Диваныч. В парадной полковничьей форме, немного подчищенной, подштопанной (и все пуговицы на месте), сверкая металлом зубов, орденов и медалей. Пришел не с пустыми руками — с алой гвоздикой и двумя бутылками молдавского коньяка по четыре рубля двенадцать копеек.
— Позвольте мне, Агластепна, — сказал Диваныч с неожиданной для него церемонностью, — по случаю знаменательного события расцеловать вас по-братски и, как грится, по-фронтовому.
И после такого предисловия он поцеловал Аглаю в левую щеку и в правую, а потом, как вампир, впился в губы и даже попытался употребить язык в качестве физического намека, но она его оттолкнула довольно резко.
— Ты что? — спросила она сердито.
— А что, нельзя? — простодушно спросил Кашляев.
— Незачем, — сказала она. — Я пенсионерка, меня на базаре уже бабушкой зовут.
— А я дедушка, — сказал Диваныч. — Мне дочка внучку нагуляла.
— Тем более, — сказала Аглая. — Дедушка, а руки распускаешь.
— В умеренных пределах, — сказал Диваныч. — Я человек военный. Если, грят, можно, я, грубо гря, продвигаюсь вперед, если, грят, нужно, поднимаюсь в атаку, а если нельзя, отступаю, но никогда не сдаюсь.
Все-таки ей было лестно. После Шалейко за ней никто не ухаживал.
По случаю праздника, который Аглая пожелала отметить «вместе с Ним», она накрыла скатертью стол в «Его» комнате. Первую рюмку за него и выпили. Он светился неуловимо и благодушно.
— Я себя чувствую, как 9 мая 45-го, — сказала Аглая.
— А я, признаться, уже не верил, что такое сбудется.
— И напрасно не верил, — сказала Аглая. — Сталин учил нас, что веру терять нельзя никогда. Помнишь его притчу об этих… которые… ну, на лодке. Буря, одни испугались, ручки сложили, и все, их волной накрыло, и прощай, мама. А другие не сдаются, гребут, гребут, — она стала раскачиваться на стуле, изображая нечто подобное гребле, — гребут навстречу волне и ветру, не теряют уверенности и… Слушай, — перебила сама себя, — а как ты думаешь, что теперь с Лысым сделают?
— Посадят, я думаю, — сказал Диваныч, откусывая у шпротины головку.
— А я думаю, расстреляют, — мечтательно сказала Аглая.
— Ну нет, — возразил управдом, — сейчас не те времена. Сейчас все-таки восстановление ленинских норм и социалистической законности.
— Да что ты, полковник, ты что? Какая социалистическая законность? Вот когда Лысого расстреляют, тогда и будет социалистическая. А то, что у них было, гниль одна, а не законность. До чего страну довели. Вон этот, кивнула в сторону стены, за которой жил Шубкин, — пишет, что хочет. О лагерях пишет. Сейчас все пишут о лагерях. Как будто других тем нет. Всех распустили. Люди иностранное радио слушают, антисоветские анекдоты рассказывают, партийные люди детей в церквах крестят и никого не боятся. Нет, я бы Лысого на Красной площади перед всем народом… И не расстреляла бы, а повесила.
— Ну, весь народ на Красной не поместится, — заметил Диваныч. — Хотя набегут в достатке и еще друг дружку потопчут. Но на площади все не поместятся.
— А тем, кто не поместится, по телевизору показать во всех подробностях. Видел, как это выглядит?
— Не, — сказал Кашляев, — Бог, грубо гря, миловал. Много чего видел, а такого нет.
Он добавил коньяку себе и ей, положил на хлеб два кружка колбасы.
— Ну и зря. Мы, когда отбили Долгов у немцев, там на площади перед райкомом повесили городского голову, начальника полиции и проститутку за то, что спала с немцами. Так, поверишь, проститутка держалась до конца и партизану, который вешал, в морду плюнула. Городской голова трясся от страха и крестился, но ни о чем не просил. А полицай, даже вспомнить противно, ползал на коленях, простите, говорит, пощадите. А я говорю: а ты, гад, щадил наших ребят? И вот когда эту троицу вешали, некоторые слабонервные в обморок падали, а я смотрела.
— Интересно было? — осторожно спросил Диваныч.