На миг я запнулся. В ярком бестеневом свете, заливавшем двор, багряное платье, желтый парик и застывшая улыбка белой маски с розовыми кружками на щеках поражали взгляд. Я задышал чаще, будто от потрясения. Но она не приблизилась, а осталась на расстоянии, вначале храня неподвижность, пока я продолжал мои добрые советы Томасу Уэллсу, используя теперь строки, хранившиеся у меня в памяти:
Но глаза зрителей не были обращены на меня. Они не спускали их с женщины, едва она начала пантомиму наслаждений. И опять-таки это Мартин придумал, чтобы женщина держалась на расстоянии и жестами изображала наслаждения, пока я все еще продолжал свои советы: так слова духа и жесты плоти состязались между собой.
Замысел Мартина, да, но Соломинка сотворил из него то, что было по силам только ему. Из нас всех он был самым одаренным в Игре. Мартин обладал большим искусством и чутьем к зрелищу, форме и смыслу представления, далеко превосходя всех нас. Но Соломинке было присуще чувство игры или, вернее, сочетание этого чувства и умения естественных порывов тела, не знаю, как их назвать, но это то, чему нельзя ни научить, ни научиться. Для роли соблазнительницы он придумал странный и пугающий способ наклонять тело вбок, на миг изогнув голову в вопросе, а руки держа на высоте пояса, вывернув ладони наружу и растопырив пальцы в жесте собственного изобретения. И на миг проверки, как действуют его соблазны, он замер в злокозненном вопрошении. Затем он возобновил гибкие движения, рисуя восторги, которые ожидают Томаса Уэллса, если он всего лишь последует за соблазнительницей: пироги, и лепешки, и сладкие напитки, и тепло очага, и нечто большее — в его извиваниях чувствовался еще и блуд.
Этот переход от плавных движений наслаждения к неподвижности вопрошения внушал страх — даже мне, хотя я видел, как он упражнялся в этой позе один в углу сарая. Зрителей сковало безмолвие. Взглянув на комнаты вверху, я увидел открытые окна и следящие за нами лица, одно из них было совсем белым под черной, плотно прилегающей к голове шапочкой, и я сообразил, что это, наверное, судья. Я подошел к концу моих наставлений:
Томас Уэллс стоял между нами в своем серо-буром дублете, глядя то на нее, то на меня широко открытыми глазами на испуганном лице. Он поворачивал тело в талии к тому, на кого глядел, держа голову прямо, и я видел, какие усилия он делает, чтобы дышать, и ощутил в себе его страх, быть может, из-за мертвой тишины — зрители не болтали, не толкались в шутку, они словно онемели.
Соломинка, наверное, испытал то же чувство. На него всегда воздействовали перемены в настроениях, и он был непредсказуем в своих откликах на них. И теперь он сделал жест, в котором никогда не упражнялся. До этого в его движениях была некоторая похотливость, но больше для зрителей, чем для мальчика. Но теперь он провел ладонями вниз по телу в длинном движении любви к себе, сложил их наподобие наконечника стрелы и провел этой стрелой вниз к паху и задержал ее там в форме mons veneris[12]
, и сделал он этот жест для Томаса Уэллса, раскачиваясь всем телом, — жест гордыни и власти и гнусного призыва. Я исчерпал свои слова, а женщина все еще стояла, указывая на место наслаждений, и ткань платья натянулась на развилке ее тела, обрисовывая скрытые под ней мужские части.Томас Уэллс пошел к ней, тоже теперь играя по наитию, двигаясь, как между явью и сном, высоко поднимая ноги, будто зачарованный. Я обернулся к зрителям и, приподняв руки, слегка пожал плечами в жесте скорбной покорности судьбе. Однако теперь, когда мальчик сделал первые шаги, среди зрителей внезапно раздался голос — вопль гнева или горя. Женский голос, вырвавшийся из безмолвия и потому обретший особую силу. Соломинка обернулся взглянуть, откуда донесся вопль, и я услышал его судорожное дыхание, увидел, как вздымается и опускается его грудь. Я шагнул вперед, опустил голову и вновь сделал жест скорбной покорности судьбе, надеясь дать время Прыгуну и Соломинке удалиться за занавес и подготовиться к сцене убийства. Но женщина снова закричала, и теперь это были слова.
— Так не было! — кричала она. — Мой сынок не пошел с ней! — Ее голос был громким, хотя прерывался от слез. Смотрела она не на нас, она смотрела на людей вокруг себя, что было еще хуже. — Мой Томас был хорошим мальчиком! — кричала она, взывая к ним.