Когда автору случается вычитать о комфортах, коими наслаждаются заключенные некоторых западных тюрем, у него порой мелькает крамольная мысль: на Западе что может быть тяжелее лишения свободы? Поди, потому и не теснят их слишком-то в тюрьме. А тут само лишение свободы еще почти и не наказание мало упрятать человека за решетку, надо еще всякий день его наполнить муками.
Хотя отношение автора к тюрьме теперь, после десятилетнего с нею знакомства, значительно отличается от первоначального, оно далеко не так просто, чтобы можно было выразить его одним словом (любым одним словом). Это отношение прошло различные стадии — от крайне горячей ненависти до более или менее прохладного отвращения — и в данный момент автор затрудняется как-либо однозначно определить его. Тяжко, муторно, больно, безысходно… Ну и т. д. Это ад в квадрате, это тьма кромешная в кубе!
Вот то немногое, что автор в данной работе мог позволить себе сказать о тюрьме вообще и о своей в частности. Его утешает лишь соображение, что ранее ему уже случалось писать о «спеце» и, следовательно, интересующимся есть куда обратиться за дополнительными сведениями.
«Странный народ»
В свое время автор, как, наверное, и большинство рядовых, еще не ушибленных каторгой читателей, не понял там и сям разбросанных в «Записках» намеков на некий «странный народ», из числа коего был и Лакомка-Сироткин, разгуливавший по острогу в красной рубашке, и тот, что «шестерил» Горянчикову-Достоевскому.«…Только один Сироткин и был из всех своих товарищей такой красавчик, что же касается других подобных ему, которых было у нас всех человек до 15-ти, то даже странно было смотреть на них: только 2–3 лица были еще сносны; остальные же все такие вислоухие, безобразные, неряхи; иные даже седые. Если позволят обстоятельства, я скажу как-нибудь о всей этой куче подробней». И еще раз (в другом месте) Достоевский сулит рассказать об этом «странном народе», но так и не рассказывает ничего, ограничившись несколькими незначительными штришками да намеками, — или потому, что больно уж тема-то по тогдашним временам скабрезная, или, может, потому, что вследствие своей малочисленности этот народец был относительно незаметен… В нынешние времена он изрядно расплодился. Если из 250 каторжников обрисованного Достоевским острога только человек 15 были пассивными педерастами, то, например, в нашей зоне из 83 человек их насчитывается 18, то есть чуть ли не каждый четвертый, да голов 30 активных, которых попробуй назови педерастами хлопот не оберешься.
Вследствие ли сходного комплекса причин, по каким уличный позор липнет именно к женщине, а не к мужчине, вследствие ли того, что, как правило, лагерные «травести» — люди, при всей своей наглости, слабодушные, не умеющие за себя постоять, в результате ли еще каких-то неясных автору причин (возможно, тошнотворно-физиологических, а может, уходящих корнями в такой тантрически-магический мрак, в котором и специалисты-то блуждают, спотыкаясь на каждом шагу) в лагере позор содомии падает лишь на пассивных педерастов. То же, очевидно, было и в старорежимных узилищах. Хотя специально Достоевский по этому поводу не высказывается, однако такой вывод возможен на примере вампира Газина, который, судя по тексту, был активным педерастом, но Достоевский отнюдь не причисляет его к «странному народу». Напротив: Газина боятся, Газина уважают, перед Газиным заискивают…
О внутрилагерном статусе гомосексуалистов в 20-е годы автору ничего не известно, относительно же 30-х годов ему удалось установить лишь то, что в больших зонах пассивные «гомики» жили в отдельных бараках, которыми командовала «бандерша», то бишь «хозяйка» дома терпимости. «Она» устанавливала плату за посещение, поддерживала порядок, при разборе блатными конфликтных ситуаций ее допускали на «сходняк» — представлять своих подопечных и отстаивать их интересы; следила за тем, чтобы «девки» не нарушали закон: трепетали перед блатными и не обирали «мужиков».[10]
В те времена их называли «военными», а того, кто был готов и к иным формам сексуального сервиса, звали «военный с гармошкой» или «пастух с дудкой».