Вот и время кальмана подоспело. Повисла безвольно рука и искривлен болезнью рот, так, что и женщины к нему на полонину больше не шастали. Меж головок брынзы в еловом лапнике в колыбе все еще была трембита его, и флояра, и кальман делал вид, что ничего не случилось плохого, – и лихо дримбал на пригорке, развлекая углозадых коз и заплутавшие рассветы. Но не клонились больше жаворонки долу на крыло от переливов его музыки.
Микош возвращался в село ни с чем. Вымокший до последней нитки, будто и не вбирала до того его одежда тепла костра. Будто тот был извечный, не гаснущий, но и не настоящий какой-то и ничуть не греющий…
Кальман не дал ему с собой даже мелкой флояры и, уж конечно, не научил за ночь играть на ней, как Микошу грезилось. Вместо этого вынул из кармана детскую игрушку, слепленную из сыра на удачу: маленького и кривого коника с гусеничными ножками, с ушами – будто рогами и рыбьими выпученными глазищами.
Не коник – а великий змий.
Глава 3. Одиночество
Есть такое слово – одиночество. Но почему, Микош недоумевал, отчего одно это слово означало и мужчину, живущего отшельником, и покинутую женщину?
Гуцул, когда живет один, всецело сохраняет свой дух и естество, и ходит так же важно, как и всегда. Сидит когда один на завалинке, то курит трубку все с тем же величаво-буковым, нерасторопным видом, как и когда имеет жен. Гуцулка же, оставленная мужем, меняется вся изнутри. Рассветным туманам наказано огибать ее гражду и уходить в горы другой тропой. И пусть просыпается не в радостном розовом свете и зацелованной возне, – а просто потому, что так должно, в серой влаге свалянных сумерек. Замечали ли вы когда-нибудь, как ест одинокая женщина?
Делает она это медленно, оттого, что времени у нее предостаточно. И, казалось бы, благостная эта нерасторопность должна служить поводом к радости. Но беда в том, что временем она с лишком богата, и оттого во взгляде ее сквозит лишь обреченность запертой на зиму в кошаре ярки. Она не рада себе самой и своему покою, и даже
Языкастой Ярославе, спустившейся к Микошевой гражде с горы Горбатко (где была, блудила?), хотелось вмазать эту самую брюкву в лицо. Потому как была она такая язва, что если б кто набрался смелости и взял на себя грех убить ее, то, Микош был уверен, священник отпустил бы тому, да еще б насыпал с собой даров. Да что священник, все село гуляло б три дня и три ночи. А после – заскучало бы. Как же без слухов и сплетен-то?
Ярослава обладала языком таким длинным, что мужчины с длинным
Зубы ее от бесконечных пересудов давно смололись в мелкое крошево изжелта-серой прошлогодней кукурузы, а волосы свалялись перекати-полем, то и дело выглядывавшем из-под косынки за свежими сплетнями. Узоры островерхих домиков на одежде обещали встречу с затхлой скаредностью ее ветхого жилища – да кто б еще заглянул к ней, да кому нужна. Лучше уж коровий навоз разгребать целый день, чем стучаться в гости к Языкастой Ярославе.
– А что, Микоше, отец не приехал, нет?
Вот так его встретила карга – ни здравствуйте, ни как вам теперь живется. Микошу захотелось схватить ее после таких слов за волосы, раскрутить изо всех сил и закинуть подальше – куда-нибудь если не на Чорногору, то хотя бы за Теркату Бабу. Так ведь еще вернется и всему селу расскажет, наврав с три короба и выставив его вселенским душегубом.
Микош попробовал улыбнуться, представляя при этом визг раскручиваемой за волосы карги.
«
А что касается его отца… В том все и дело, и в двух словах так просто не расскажешь. Отец как бы и был в его жизни, но он его совсем не помнил, и обращался за этой утраченной памятью к предметам, которых тот когда-то касался. Потому что спрашивать у матери об отце… Легче было год провести с Языкастой Ярославой, одновременно разгребая навоз.