Я рассчитывал на помощь Титуса, но он не хотел, а может быть, не мог мне помочь. Хартли он словно побаивался — его пугало ее положение узницы, ее беспомощность, ее психика, какой он ее себе представлял. Ему претило ее унижение. Он не желал быть к нему причастным. Вся эта история, то, что он называл моей «игрой» или «методами», словно внушала ему отвращение, смешанное с чувством соучастия и вины. И он, несомненно, боялся Бена, пусть это был страх не за себя, а за мать. Он жаловался, что в комнате у Хартли плохо пахнет, уверял, что не может там дышать, и однако же от смущения не мог заставить себя уговорить ее выйти на воздух. Просил меня не уходить, когда говорил с нею, а если я оставлял их вдвоем, очень скоро убегал. Трудность, надо полагать, заключалась в том, что говорить про Бена они не могли, а кроме как о вещах, связанных с ним, говорить было почти не о чем. И еще я уже успел заметить, что Титус избегает говорить о том, как он жил после того, как ушел из дому; он очень неохотно отвечал на мои вопросы, и эта его скрытность исключала еще одну возможную тему для разговоров. Хартли и сама не выказывала особого любопытства насчет его похождений. Можно сказать, что разговор у них шел
Я никак не мог привыкнуть, что он называет ее Мэри.
— Мэри, выходи на солнце. Здесь холодно.
— Нет, спасибо.
— Тебе сегодня лучше? — Каким-то образом возникла спасительная теория, будто она нездорова.
В нарочито снисходительном тоне они обсуждали достоинства «Ниблетса». Но было похоже, что они и не думают о том, что говорят.
— И сад хороший? В тридцать четвертом доме у нас и сада-то не было. Просто двор.
— Да, просто двор. Это в тридцать четвертом доме.
— Я помню, там в углу под навесом стоял каток для белья. Помнишь каток?
— Да.
— Так что теперь ты можешь сажать розы. Ты об этом всегда мечтала, верно?
— Да, много-много роз, всех колеров.
— И прямо из окон видно море? Помнишь, мы говорили, как это было бы здорово?
Непонятно, что находила в этих разговорах Хартли. Я уже понимал, как наивно было воображать, что мать и сын заключат друг друга в объятия и сразу обретут язык любви. А впрочем, может, это и был язык любви. Любовь там, безусловно, присутствовала, но почему-то ни он, ни она двух слов не могли связать от застенчивости. Диалог подвигался неуклюжими скачками, главным образом усилиями Титуса. С прелестями «Ниблетса» они, к счастью, покончили быстро. А после этого наиболее успешные их беседы сводились к самым примитивным воспоминаниям о домах и садах из времен Титусова детства.
— Помнишь дырку в заборе, в которую я заглядывал, когда мы жили в шестьдесят седьмом доме?
— Да…
— Я ведь влезал на ящик!
— Да, на ящик…
Почему они не могут разговаривать как люди? Неужели за эти годы ее любовь к Титусу и любовь к ней в самом деле была растоптана? Страшная мысль. Позже я понял, что, конечно же, вся ситуация в целом лишала их дара речи; а создал эту невозможную ситуацию не кто иной, как я.
Этот период заточения Хартли непомерно растянулся в моей памяти, словно он вместил в себя историю долгой душевной драмы, важнейшие события, перепады, неожиданности, срывы, взлеты, рецидивы. На самом деле он длился всего четыре-пять дней. История, драма, перепады — все это действительно было. Странно, но после первого дня я перестал терзаться из-за Бена. Я, конечно, о нем не забыл и, конечно, поджидал его. На ночь неукоснительно запирал дверь. Мелькала и тревожная мысль, что с него станется попытаться поджечь дом — он ведь как-никак имел отношение к пожарам. Но как навязчивая идея он перестал существовать, может быть, потому, что мне удалось и мысленно от него отгородиться, и опасность, исходящая от него, стала менее реальной. Почему он ничего не предпринимает? Разрабатывает какой-нибудь сложный план или предпочел себя мучить, выжидая, пока его ярость достигнет точки кипения? Возможно ли, что он боится Титуса? Э, да стоит ли ломать себе над этим голову?