Искушение, отвергаемое «непреклонным подростком», которого мы некогда, в «Обезумевшей памяти»3, узнали и который выносит беспощадный приговор.
И снова работа во всей строгости, и в ней не приносит успокоения даже забвение того, что зовется забвением, – но способствует, чтобы выжило что-то иное, бесконечно более темное требование:
«Долг недремлющей дружбы». Как тревожат нас эти такие простые, такие красивые слова. Каковы бы ни были возражения, колебания, из-за которых
И вот тут-то сновидец окликает фигуру, которая ссужает ему свое прозвище и тем самым от него избавляет.
Ответ лежит в каждом из нас, и мы знаем, что вблизи смерти должны все еще
Не все ли равно? То, что нам ГОВОРИЛО, будет говорить нам всегда, как не перестает слышаться (не это ли и есть вечность?) угасающий финальный аккорд «Квартета на конец времени».
В дарованном стихами порыве я написал сей комментарий (то, что, кажется, может за таковой сойти), закрывая глаза на то прегрешение, каким является перевод поэмы (поэм) приблизительной прозой. Несть более тяжкого искажения. Стихотворения Самюэля Вуда обладают собственным голосом, и его надо услышать, прежде чем задумываться об их понимании. «Затронут оказался стих». Но Малларме еще узнавал в «свободном стихе» «изнуренный» старый александрийский. Как мне хотелось бы суметь выговорить ритм, который, продолжая старомодный стих, придает ему сумрачный, подчас солнечный блеск – возвышенность в простоте, – и вот я заглушаю этими эпитетами голоса, что зовут нас и влекут к последней точке.
Белое Черное
Нужно, полагаю, поговорить об «Остинато», но говорить о нем следует без лишних слов, на языке, который меня преследует, не даваясь.
Остинато4 – это музыкальная помета. Это тема без вариаций, настойчивый мотив, который возвращается и не возвращается. Альбан Берг слышит его у Шумана, слышу и я, как ту единственную ноту, что без конца отдавалась у Шумана в голове, не в силах во что-то развиться.
Это также и «упорная строгость»5 Леонардо да Винчи, очарованию которой подпал молодой Поль Валери, намереваясь взять от нее только строгость.
Однако в случае Луи-Рене Дефоре в центре всего мы сталкиваемся с неким затруднением. Полагаю, в его жизни имела место огромная, бесконечная, непоправимая катастрофа. Пропасть, абсолютный провал. После чего он оказался лишен дара письма. Не думаю, что прозвучала клятва: «Больше не буду писать». Клятву и не нужно было произносить: крушение как бы поглотило того, кто писал.
Осмелюсь сказать, что так (увы) оно и было. На протяжении лет писатель не писал. И, будто для того, чтобы сделать это прерывание еще трагичнее, тратил время на иные искусства: живопись, рисунок, откуда мне знать? – музыку, может статься.
Что же вернуло его в один прекрасный день к потребности писать, которую не удалось превозмочь ни горю, ни безмолвной клятве, ни непреходящей пустоте? Быть может, он просто понял: чтобы перестать писать, надо писать еще и еще, без конца – до самого конца или с него начиная.
Не бывает пробелов без черноты, тишины без возникающих, чтобы прерваться, речи и шума.