Перед странностью письменного произведения он испытывает в конечном счете ту же неловкость, что и перед произведением искусства, чья необычная сущность вызывает в нем недоверие, ежели не презрение: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат». Таким образом, его шокирует, кажется ему в письменности столь же «дурным», как и в живописи, молчание, величественное молчание, нечеловеческое по своей сути немотствование, которое привносит в искусство содрогание священных сил – тех, что со страхом и ужасом открывают человека чуждым ему областям.
Что может быть внушительнее сего изумления перед молчанием искусства, сей неловкости приверженца речей, человека, блюдущего честность живой речи: что же это такое, что обладает непреложностью предметов вечных и что, однако, – не более чем видимость; что же излагает истинные вещи, имея за собой всего-то пустоту, невозможность говорить, так что истинное в нем поддержать нечему, оно появляется без основания, являет собою скандал того, что
Порой задаешься вопросом: почему Рене Шар, поэт, связанный с нашей судьбой, чувствует себя глубинно близким к имени Гераклита, чью победоносную фигуру, чей «солнечный орлиный взор», «гордый, стойкий и тревожный гений» упоминал и он сам15
, но которого вызывают в памяти, доносят до нас куда более насущным напоминанием многие его произведения, стихотворные сполохи, в которых стихотворение кажется сведенным к резкости чистой вспышки, к разрыву некоего решения.Быть может, подступиться к ответу нам помогут две мысли Гераклита. Гераклит в некотором роде отвечает здесь Сократу, признавая, что истинная власть языка кроется как раз в том, что превращает безличную речь оракула в угрозу и скандал: «Владыка, чей оракул в Дельфах, ничего не выражает и ничего не скрывает, а указывает». Слово «указывает» возвращается здесь к своей образной силе и превращает слово в безмолвно направленный перст: «указательный палец с оторванным ногтем», каковой, ничего не говоря, ничего не пряча, открывает пространство, открывает его тому, кто открывает себя его приходу. Сократ, несомненно, прав: он взыскует не языка, который ничего не говорит и за которым ничего не скрывается, а надежной, обеспеченной присутствием речи, годной к обмену и для обмена созданной. Речь, на которую он полагается, – это всегда речь о чем-то и речь кого-то, то и другое всегда уже проявлено и присутствует, это никогда не речь начинающаяся. И тем самым обдуманно, с осмотрительностью, которую не стоит недооценивать, он отказывается от любого языка, обращенного к истоку, как от оракула, так и от произведения искусства, наделяющего начало голосом, взывающего к исходному решению.
Язык, на котором говорит исток, – по сути своей язык пророческий. Это не означает, что он диктует последующие события, это значит, что он не опирается на что-то, что уже есть, – ни на какую-то текущую истину, ни на единственный уже проговоренный или проверенный язык. Он предвещает, потому что начинает. Он