Осыпаемый снегом, с темными окнами стоял на краю Крутоярова старый агаринский дом, и плакал в нем перед портретами родителей младший из семьи, горюя, что судьба к самым близким ему людям всегда поворачивается суровым боком. Ничем не нарушалась тишина, царившая в доме. Не скрипели двери, не слышалось шагов, не отзывались шагам половицы, не звучали голоса, но зримо и явственно вошли в дом и встали перед Андреем родители. Мать была в старенькой жакетке и в шали, в какой он ее помнил, когда она уходила в больницу, а отец был в черной безрукавке, в той самой, в которой провожал младшего сына в армию. Они стояли совсем рядом, живые, и страшно было подумать, что они умерли. Мать вытерла ладонью табуретку и осторожно присела на краешек. Отец продолжал стоять, по-прежнему высокий и сильный, чуть откинув назад крупную седую голову. Мать смотрела жалостливо, а глаза отца оставались суровыми. Он покачал головой и почти неслышно (но Андрей хорошо слышал) заговорил:
– Что же ты, сын, а? Сопли распустил! Ты же мужик!
Слово «мужик» было у отца высшей похвалой, но сейчас он не хвалил Андрея, только напоминал о том, что сын должен быть мужиком.
– Что же делать, Андрюшенька, – тихо добавила мать. – Жить все равно надо.
– Кошка живет, и собака тоже живет, – строго перебил отец своей любимой поговоркой. – По-человечески надо жить и соплей не распускать. Мы с матерью все вытерпели. И ты не падай духом.
«Но как же так, что они живы?» – спрашивал у самого себя Андрей и хотел спросить у родителей, но не осмеливался. Слушал и ничего не говорил им в ответ:
– Держись, ты же мужик! – заключил отец.
Мать поднялась с табуретки, неслышно приблизилась к Андрею и погладила его по щеке. Ладонь у нее была теплая, мягкая. Андрей потрогал ладонь, и к нему пришла догадка, что ладонь настоящая, живая. Как же так? Вырываясь из сна, он дернулся.
– Что же ты, Андрюша, даже не разделся? Лежи, лежи.
Открыл глаза. Рядом с ним на диване сидела Вера и осторожно гладила его по щеке. В глазах жены был теплый, материнский свет.
Андрей молча прижался лицом к ее теплой и мягкой ладони.
44
Воронихина на похоронах Савватеева не было. Говорили, что его срочно вызвали в обком. Вернулся он только на следующий день, вечером. Отпустил шофера, сам сел за руль и поехал на кладбище. Уже наползали сумерки, но Воронихин поставил машину подальше от входа, под сосной. Ему не хотелось, чтобы его кто-нибудь видел здесь, на кладбище. Пешком дошел до могилы. Она была завалена венками, еловыми и сосновыми ветками, все было темным, сумрачным.
– Паша… – чуть слышно позвал Воронихин, когда остановился возле холмика. – Паша, друг.
Ответа не было. Только в памяти звучали слова, сказанные во время последней встречи: «Не позволяю. Пусть другой кто-нибудь». Да, речь над гробом говорил другой. А у Воронихина не хватило духу даже прийти на похороны. Он специально уехал, его никуда не вызывали…
– Паша, друг…
Внезапная смерть Савватеева, словно конец твердой, рывком выпрямившейся пружины, ударила по Воронихину. Безжалостно, наотмашь. Еще недавно он с нетерпением ждал тех дней, когда избавится от неуемного Пал Палыча и облегченно вздохнет: на донышке его души, не отпуская, ютился постоянный страх перед бывшим другом, страх, смешанный с уважением и даже завистью. Дни эти настали. Но облегчения они не принесли. Воронихин не мог избавиться от преследующего его чувства, странного и живучего: стоит за спиной Пыл Пылыч и, прищурившись, смотрит ему в затылок. Смотрит внимательно, не отводя взгляда, и ждет. Чего ждет? Может быть, окончания их давнишнего спора?
Воронихин пытался зажать себя в кулак, избавиться от ненужных чувств, чтобы дальше делать свое обычное дело – руководить районом. Не получилось. Арест и разоблачение Козырина, бюро, на котором пришлось уступить Рубанову, – все это не отпускало, жило, болело. Каждое событие – как ступенька высокой лестницы, по которой он скатывался на глазах у всех – вниз, вниз… Воронихин прямо-таки физически ощущал, как катится и больно бьется об острые углы ступенек.
Последние события вывернули его наизнанку. Больше ему не увидеть искренних, светлых взглядов на полях и на лесорубных делянках. Он точно знал – не увидеть. Будут взгляды вежливые, холодные, равнодушные, предназначенные обыкновенному чиновнику. Воронихин потерял завоеванный горбом авторитет, которым всегда гордился. А завоевывать его снова не оставалось ни сил, ни времени.