Прошла весна, кончилось лето. Целия была беременна, работа по дому давалась ей ещё легко, но далеко ходить, по нуждам нашего хозяйства, ей становилось уже трудно. К удивлению моему, Люси, всегда старавшаяся переложить свою долю работы на других, всегда жившая среди нас — сравнительно белоручкою, — теперь старалась, сколько имела силы и уменья, заменить Целию. Она собирала овощи, искала яиц по птичьим гнёздам, делала запасы плодов, ягод, грибов, скитаясь для того по дальним полянам, рощам и косогорам… Словно она хотела вознаградить нас всех нынешним своим усердием за былую лень и барскую надменность. Лес стал её лучшим другом; она с утра уходила в его тень, и лишь сырость вечерних туманов выгоняла её оттуда… и возвращалась она весёлая, смеющаяся, возбуждённая, с яркими огоньками в радостных глазах, с звонким, певучим голосом.
Минул год, что мы прожили на острове. Начиналась осень… Она отозвалась на сестре лихорадочным недомоганием: её знобило по ночам, тошнило, ломало в костях. Все мы были очень огорчены её недугом и старались, как бы его избыть. Хинного дерева не было на острове, но ивы — сколько угодно, и она пила ивовый отвар, но лихорадка и тошнота иве не поддавались. Люси была в отчаянии, которое и мы все делили, — тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, — исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, — Целия, с необъятною фигурою, — и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять…
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
— Я не могу питаться такою гадостью! — брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
— Не могу! — продолжала она, уже со слезами на глазах, — мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
— Но… но… мамзель Люси… — бормотал Томас.
— Люси! что за каприз? — прикрикнул я, — суп великолепный!
— Ну, и ешь его, если тебе нравится! — сердито огрызнулась она, — а я его в рот не возьму… я… я… я артишоков хочу!
— Артишоков?!
— Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце… Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
— Что же, мамзель Люси, но разве я… я… хоть сейчас пойду… положим, сейчас они уже прошли… но… для вас-то? с удовольствием…
А Целия — хлопая себя по бёдрам — залилась диким хохотом и закричала:
— Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха». Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
«Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали».
«У нашей маленькой Люси идут зубки».
«Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы».
«Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры… Плохо!»
«Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно».
«Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее».
«Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!»
«Люси и Целия опять передрались из-за детей».
«Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо».
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и — на последних листках — превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.
На одном листке, уже из последних, он записал едва понятными, похожими на печатную азбуку, буквами: