В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи — к морозу, а белый — к оттепели.
Людские селения, нечастые и малые — где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, — жались к пологим озерным берегам.
Лесной смерд изо дня в день, из года в год воевал с лесом. И побеждал его.
По берегам озер стучали топоры. Долготерпеливый северный оратай с великою истомою выдирал из-под леса пахотную землю. И, выдрав ее, принимался, погукивая на мохнатую кобылушку, пометывать железным лемехом бороздочки с края в край, вывертывая из лесной душистой земли дубья-колодья, а каменья валя в борозду.
Три-четыре года работала пашня, то колебля ржаные зеленые волны, то щетинясь ячменным колосом, то потряхивая сережками овсов. Затем, отработав свое, отдыхала земля десяток годов, а то и полтора десятка лет.
Оратаю же было не до отдыха. Приходилось на смену усталой пашне отхватывать у леса другую, а там и третью, и там и четвертую. Приходилось тем же временем на ближних припольках вокруг своей избы сеять лен, конопель и горох.
Земля была первой и главной кормилицей лесного смерда. Озеро же не кормило, а только подкармливало. В задах избы, на песчаном берегу, где по грядам сухой тресты видно было, докуда в ненастный день долизывает озерная волна, лежал опрокинутый долбленый челнок. В углу сеней стояли весла. В огороде на ивовых развилках обсыхал невод, увешанный гончарными грузами и берестяными поплавками.
Подкамливало озеро и ту старуху, что бродила из села в село. Ее усердные пальцы чаще всего бывали заняты вязаньем рыбачьих сетей.
— Смотри, баушка, дослепу не довяжись! — шутя говаривали ей бабы, видя, как низко клонит она голову, закрепляя каждую ячею сети особым узелком.
— А и то верно, доченька, — отзовется баушка со своей всегдашней ясной улыбкой: — обезглазила старуху старость.
— Ладно, что не обезручила, — усмехнется собеседница.
С ней всегда говаривали именно так — ласково и чуть-чуть шутливо. Ласкали за тихость, за кротость, за безленостный труд. А шутили оттого, что уж слишком озадачивала людей несвойственной старухам молчаливостью, которую иные объясняли слабостью ума.
Бывало, стоит ей только показаться у околицы со своим высоким ореховым посошком да с заспинной небольшой котомочкой, где было все ее имение, и уж сразу же высунется в дверь какая-нибудь бойкая молодуха да и закличет на всю улицу:
— Здорово, баушка! Что больно гнешься?
— Неволей согнешься, доченька, как годы-то нажмут, — отвечает с улыбкой старуха.
Ей не приходилось проситься в дома. Всякий рад был зазвать ее к себе, зная, что чужого она вовек не тронет, что на еду не жадна и что, кроме скудной сиротинской пищи, ничего за работу не возьмет. А работы на каждом дворе было невпрогреб.
Баушка не отказывалась ни от какого дела. Стачать ли новое, залатать ли старое, спрясть ли, соткать ли, поколотить ли пральником белье на вынесенном в озеро портомойном плоту, подоить ли корову, остричь ли ярку, укрутить ли да упеленать грудного младенца, прополоть ли репу, выскрести ли пол песком, сварить ли уху, завести ли тесто — за все бралась баушка в охотку и со всем управлялась не хуже молодой.
Иной раз, в летнюю, страдную пору, звали ее и просто подомоседничать да поприглядеть за ребятами. А за детьми ходить было ее любимым делом. Да и дети льнули к ней больше, чем к родным бабкам.
Не раз говаривали ей хозяева:
— Оставайся, баушка, совсем у нас жить.
Она, ни дакая, ни некая, благодарила, низко кланялась, улыбалась, а потом незаметно складывала свои спицы да крючки в суконную котомочку, перекидывала ее за плечи, брала из угла ореховый высокий посошок, облоснелый до стекольного блеска, и уходила, согнувшись в три погибели.
Хозяева пожимали плечом, усмехались, не то болезнуя о ней, не то удивляясь, не то осуждая — ее ли, себя ли? — а потом за своим смердьим недосугом забывали про нее до тех пор, покуда через месяц, а то и через год под их волоковым оконцем, таким крохотным, что едва просунешь руку, не показывалось снова ее обветренное, загорелое, прокопченное, сморщенное лицо с доброй складкой ввалившихся губ, с приветливым взглядом впалых глаз.
Она никогда не ввязывалась ни в чью беседу, никому не докучала ни расспросами, ни советами, ни уговорами, ни утешеньями. Но довольно было одного ее прихода, чтоб даже в самые несогласные семьи вступала тишина, которую при баушке стыдились нарушать. Сварам, лаянию да за волосы рванию при ней не могло быть места.