– Жертва в блоке смерти! Коммунисты приходите, пейте кровь, топчите ногами тело, топчите и вашего Ленина, который воскрес!
– Красняк, что за Ленин? – заинтересовались менты, наперебой заглядывая в волчок.
– Вот он! (Красняк, расстегнув штаны, поворачивался к двери.) – Вот он, видите: лысый и бородка клинышком! Смотрите, смотрите, воскрес!
– Ах ты, такой разэтакий! – И менты откатывались от двери, давясь возмущением и смехом.
Красняк где-то видел репродукцию картины Питера Брейгеля «Корабль дураков». Это врезалось в его обостренное сознание, и теперь он луженой глоткой вслух зачитывал всем камерам свое очередное послание:
«Кораблю кремлевских дураков, кормчему Брежневу. Меняй курс, Леня!…»
И так далее, в том же духе. И снова Красняк ночи напролет орал («выступал», как он выражался).
– А-а-а-а! – во всю мощь легких ревел он, топоча сапогами по помосту. – Коммунистов – в зоопарк! Комсомольцев – на Луну! Коммунисты, комсомольцы, патриоты – недочеловеки!…
Его «транслируемые» на ментовский поселок лозунги постепенно начинали навязчиво вертеться у меня в мозгу. Но, видимо, не только у меня… Через некоторое время бровеносец в своей очередной судьбоносной речи похитил яркий красняковский образ:
– Наш корабль
, – с трудом ворочал языком вождь, разрезая мелкую зыбь антисоветских кампаний, – плывет своим курсом. Ветер истории надувает наши паруса!Плагиат был явный. А этого Красняк не прощал. Увлекали его и загадочные летающие тарелки. Красняк использовал их в своем очередном комбинированном лозунге:
– Да здравствуют обосц… трусы Катьки Фурцевой и перш с тарелками на лысой ленинской башке! Да здравствуют танцующие тарелки над кораблем кремлевских дураков!
Лозунг про Катьку понравился Григорьеву, беглому солдату, мальчишке из соседнего карцера. Он тоже из подражания разбил окно и стал орать в него.
– Ты это брось! – окрысился на него Красняк. – Я над этим лозунгом три года думал! Свое кричи!
И Красняк, раззадоренный, с новой силой орал на поселок:
– …в глотку Котову, коменданту лагеря смерти!
– …в глотку вашему Брежневу!
Свою парашу Красняк величал: «Катька Фурцева». Карцера наполнялись, люди получали все новые срока, «материал» накапливался, их переводили на несколько месяцев камерного режима. Так кончалось мое одиночество. На прогулке в клетке из колючей проволоки я даже удостаивался общества Владимира де Красняка… А в камере со мной теперь был тот же Григорьев, худенький, бледный мальчишка, которого лагерные ужасы повергли в шоковое состояние. Все у него перемешалось: христианское юродство, уголовный жаргон, политика. Был он полурусским-полуукраинцем, родители разошлись, и это придавало ему дополнительную порцию внутренних противоречий и неустойчивости.
От всего этого у него было недержание речи. Говорил он без умолку, обо всем на свете, смешно тараща при этом свои голубые глаза и собирая в продольные морщины матово-белый лоб.
Но особенно болезненной и притягивающей темой были вопросы пола. Тут перемешивалось благоприобретенное христианское целомудрие с испорченностью уличного подростка. С каким-то внутренним надрывом рассказывал он о том, кто, где, как и с кем сходился.
Мне запомнились, например, истории, как забеременели его соученицы. Одна из них прямо на школьном уроке на задней парте расстегивала брюки своему мальчику. Другая, в двенадцать лет, только-только начало просыпаться в ней женское начало, явилась к знакомому парню постарше якобы за книгой, почитать.
– Выбери себе, – ответил ничего не подозревавший парень, и указал на книжную полку за своей спиной. Когда через минуту он обернулся, девочка стояла совсем голая.
– Ты что?! – обалдело вскрикнул он.
– Я тебя хочу, – ответил ребенок.
– Дура! Меня же за тебя посадят!
– Не посадят, я никому не скажу.
Противоречие между обостренной чувственностью и христианскими добродетелями терзало Григорьева, это ощущалось во всем. У него было вырезано одно яичко, и об этом ходили противоречивые рассказы.
Один говорил, будто в больнице Григорьев из «фраерства» слишком близко сошелся с уголовниками. Те попытались его изнасиловать, кололи ножом, повредили, пришлось удалить.
Другой уверял, что Григорьев из пуританских побуждений пытался себя оскопить, но преуспел лишь отчасти.
Дело шло к зиме. Начинались сибирские морозы. Мы были уверены, что в состав тюремных стен специально добавлена соль, так как вся стена была в ручейках стекающей воды. Один из зеков окрестил ее «стеной плача». А Григорьев все рассказывал свои истории. Братец, по его словам, как-то подсмотрел за девочкой, которая развлекалась онанизмом. Он стал шантажировать ее тем, что расскажет об этом широкой публике, если она ему не отдастся. Потом какой-то мент убил брата на улице. За что, про что – неведомо, следствие замяло для неясности.
От его бесконечного словоизвержения тоже болела голова, не меньше, чем от Красняка.
– Ну, что ты исходишь словесным поносом? – злился на него Березин, неправдоподобно толстый зек по кличке «Император».