И вот я в Кирове. Бесконечное сидение в тесном душном боксике, полшага в длину и в ширину. Все грязное, заплеванное, замызганное. Изрезанные надписями двери, стены, даже потолок. Целый мир. Прощания, сообщения, объяснения в любви, росписи, клички, приветы. Сижу часами, наконец, выводят в баню и в камеру. Но в какую! Это явно камера смертников, она напоминает карцер. Окошко загорожено целым рядом мелких решеток, добраться до него немыслимо. Оно забито наглухо, затянуто паутиной и пылью. В камере спертая духота, нечем дышать. В воздухе медленно кружатся какие-то мушки. Помещение подвальное, потолок низкий, аркообразный, только посредине узкой камеры не упираешься в него головой. Ходить почти негде. Каменная лежанка, сверху покрытая деревом. И то благо! У двери – вонючее невыносимое ведро без ручки, с испражнениями внутри. Сверху оно прикрыто огрызком картона. Ни водопровода, ни туалета. Тусклый свет лампочки, забранной железом. Даже помыться негде. Стучу в дверь. Никакого ответа. Стучу сильнее, долго, до боли в кулаках.
– Чего …евничаешь? – доносится из-за двери ленивый мат надзирателя.
– Позовите начальника! Мне положена нормальная камера!
– Не …евничай! – наставительно отзывается удаляющийся мент. Никто больше ко мне не подходит. Я объявляю голодовку. Нулевая реакция. Отказываются дать хотя бы бумагу для заявления о голодовке. (Свои вещи в камеру захватить запретили.) Голодаешь – ну и голодай. На другой день при утреннем обходе появляется врач и корпусной. Сообщаю им о своей голодовке.
– Чем эта камера плохая? – пожимает плечами женщина в белом халате.
Все уходят. Бесполезная голодовка продолжается. К счастью, на следующий день меня забирают дальше. Еще один «Столыпин», еще ночь на железной дороге. Меня почему-то сажают с арестованными детьми. Те рассказывают свои истории. В империи полно детских лагерей. У одного тринадцатилетняя сестра тоже сидит, за разврат. Спасаясь от «законников» (лагерного актива), один не вылезал из БУРа, другой разогнался изо всех сил головой в стену, чтобы попасть к «дуракам» и избавиться от издевательств.
Воронок подвозит меня к Владимирскому Централу. Ночь я провожу вместе с уголовниками-рецидивистами на голых холодных нарах возле большого слепого окна в «наморднике», но без стекол.
ВЛАДИМИРСКАЯ ТЮРЬМА
43. ДВА МЕСЯЦА В ОДИНОЧКЕ
На следующий день перед обедом меня вызвали из этого тамбура и привели пред ясные очи тюремного начальства. Обычные злобно-язвительные бессмысленные вопросы и замечания, суконные «рекомендации», объявление о двух месяцах строгого тюремного режима.
– Распишитесь!
Я расписываюсь.
– Это что такое?!
– Роспись.
– Это по-каковски? Что за иероглифы?
– По-еврейски.
– Вот, он уже начинает!!! – заорал офицер, и его контуженная щека задергалась от ненависти.
Меня выводят из кабинета, начинается в соседнем помещении подробнейший обыск всех моих вещей, одежды, меня самого. На их языке это называется «обработка».
Заставляют раздеться донага, всюду что-то ищут, рыщут.
Маленькая кокетливая смуглая ментовка что-то пишет, искоса поглядывая на меня. Ментовки вообще начисто лишены стыда, как животные. Я, в конце концов, тоже старался смотреть на них как на кошек, на которых нечего обращать внимание, а тем более стесняться.
Как-то в коридоре тюремной бани молодая краснощекая ментовка уселась рядом с ментами-банщиками. Я выглянул из боксика и попросил ее хоть на минуту отвернуться, пока я пройду.
Вместо ответа она положила ладонь на левый локоть и выразительным жестом махнула левой рукой снизу вверх. А этого, мол, не видел?
– Ты чего, рехнулся? – недоумевали менты. – Она же приходит посмотреть, у кого больше! Все зеки довольны! Или ты богомольный?
После шмона у меня отнимают собранные ребятами в лагере продукты и отводят в камеру, где я должен пребывать на режиме пониженного питания.
Ведут между громадными корпусами. Владимирский Централ предстает передо мной в виде целого тюремного города с тысячами «жителей», с производственными и административными корпусами. Государство в государстве, царство кирпича и железа, отгороженное громадным каменным забором, колючей проволокой, вышками, сигнализацией. Настоящая цитадель тирании.
И вот я оказываюсь в одиночной камере. Тишина. Правда, вместо умывальника и туалета – вонючая параша. Это один из четырех громадных «жилых» корпусов, переполненных зеками. Второй корпус считается больничным, и почему-то именно он – сплошь с парашами; каждая камера видом своим напоминает туалет.
Разница между тюрьмой и лагерем была очень большой, и притом двоякой. Отрыв от природы я в третий раз уже не чувствовал так остро, как в первый. Заметнее был голод, здесь это стандартная официальная кара. Голодный рацион не из чего было пополнить: не было ни травы, ни поганок, ни кузнечиков. Несколько соленых попахивающих килек, черпак жидкой бурды без капельки жира, горсть кислой капусты, вызывающей изжогу, и 400 граммов глинистого хлеба – вот все, что я получал день за днем.