Разумеется, я не прятал рукопись от своих друзей. Коля Елагин, мой коллега по институту социологии, эмигрировавший в январе 1978 (женился на еврейке), незадолго до отъезда высказал мнение, что если рукопись готовить для заграничной печати, то каждое положение нужно развернуть, насытить материалом, тогда она будет представлять интерес. Такая большая работа, как я уже говорил, не совпадала с моими профессиональными планами. Затем Олег Попов предложил показать рукопись людям, связанным с эмигрантским журналом «Континент», но предупредил, что там очень высокие требования. Я дал текст. Через пару месяцев Олег сообщил об отказе, сказали, что «непрофессионально». И ничего по существу, никакого намерения встретится с автором. Настолько никчемно, что и сказать нечего? Или у редакции перебор авторов, рукописей из Союза? Я не был профессиональным журналистом, хотя много лет печатался, и никто еще не говорил, что я лезу не в свое дело. Задело другое: разве профессионализм единственный критерий оценки? Как только советский профессионал, будь то журналист, писатель, ученый, напечатается в «Континенте», он сразу слетит с профессионалов. Где же редакция наберет у нас профессиональных авторов? Причем вообще профессионализм? Править там, что ли, некому? Было бы содержание — вот что все-таки главное. И пока мне не скажут по существу, я не сочту оценку, отказ мотивированным» а в данном случае такой отказ просто бестактен. Я иду на риск, жертвую головой, работой, карьерой, я доверяю людям, своим единомышленникам, и предлагаю сотрудничество, а мне заочно от ворот поворот. Невежливо, черство. Не ожидал я этого от представителей уважаемого журнала. Кто они, кому показывал рукопись Олег — не знаю. Он предлагает связаться с другим журналом — «Ковчег». Ни до, ни после я не слышал об этом издании, но согласился. Если рукопись можно печатать, пусть она будет напечатана. Где угодно.
Всякая рукопись просится в свет, к людям. Я не верю, когда говорят, что вещь сделана для себя. Говорят «для себя», а сами показывают, держат на виду — ревниво ждут, что скажет другой человек. Делается для себя — это может быть и, наверное, так и должно быть. Я тоже, когда писал, делал для себя, никаких иных намерений не было. Но когда вещь сделана, — у нее своя жизнь, у автора — своя. Каждое произведение нуждается в общественной оценке. Без этого у него нет лица, нет жизни, нет цены. Никогда не знаешь толком, что у тебя вышло. Даже когда известно, что подобного рода творчество преследуется властями, возможные неприятности мало кого останавливают. Родительский долг выше страха. Мало ли жизней принесено во имя творческих ценностей? Мало ли жертв? И все потому, что судьба произведения для автора нередко важнее собственной жизни, когда смысл ее — творчество. Помимо страха, иной раз помимо воли несет автор свое произведение людям. Что вышло из-под пера, имеет ли это ценность или нет, как обернется судьба рукописи — решает читатель и прежде всего издатель. Без этой оценки рукопись не успокоится в ящике письменного стола, она будет томить, тревожить автора до тех пор, пока не услышит окончательного приговора. Я не мог не показывать то, что делал. В машинописном виде рукопись «173 свидетельства» чревата таким же риском, как и в случае опубликования. Рано или поздно попадет экземпляр на глаза — придут и заберут. Рукопись вместе с автором. И ничего не останется. А печать, если не спасет автора, то наверняка спасает его работу. Произведение будет жить. Оно хочет быть нужным людям, оно стремится быть напечатанным.
Кроме этой рукописи Олег взял пару моих рассказов, которые тоже не ко двору советской цензуре. Собственноручно подписал псевдонимом «Аркадьев Николай». И я стал ждать. Полгода — Олег молчит. На вопросы уклончиво: «Некогда», «Жду человека», «Пока никак». И так год. А человек он опальный, деятельный и, когда я узнал, что рукописи все это время лежат без движения в шкафу его квартиры, то забрал папку. Пусть лучше хранятся у меня, чем у него, где они в любой момент могут быть изъяты. Примерно через месяц, в конце 1979 года, от него новое предложение — самиздат. «Уже договорился — пойдет». Я не знал тогда, что самиздат публикуется за границей. Думал: десяток-другой машинописных экземпляров. Пользы не больше, чем от моих четырех, а сидеть не за понюх не хотелось. В самиздат я отказался.
И зря. Кто бы мог подумать, что через девять месяцев, когда я о публикации и думать забыл, меня обвинят в распространении?