Ему что-то ответили, он повернулся ко мне и сказал:
– Проходьте. Она в конце коридора, направо.
Неся в руках пышные августовские розы, я пошел по коридору. Здесь царил дух, типичный для второразрядных издательств: пыльные ящики с книгами в коридоре, стенгазета «Прожектор» со старыми первомайскими призывами «Все на демонстрацию!» и «Да здравствует День защиты детей!», треск пишущих машинок из настежь открытых дверей. Конечно, при виде моего букета из этих дверей стали выскакивать машинистки и редакторши с жадным любопытством на лицах:
– Вы к кому?.. Ой, к Анне Павловне?.. Анна Павловна!!!
Аня выглянула из дальнего кабинета и посмотрела на меня издали, близоруко щурясь своими зелеными глазами поверх спущенных на нос очков. В руках у нее были свежие типографские оттиски.
А я, приближаясь к ней, вдруг обнаружил, что мои колени снова – в который раз! – стали ватными. Хотя Аня изменилась почти неузнаваемо: ей стало тридцать пять и во всей ее фигуре появилась дородность степенной женщины бальзаковского возраста.
Но, наверно, было в наших лицах – моем и ее – что-то такое, что заставило смолкнуть все пишмашинки издательства и замереть всех выскочивших в коридор любопытных машинисток и редакторш.
Я ощутил эту тишину плечами, спиной, корнями волос и сразу понял, что делаю что-то не то. Но у меня уже не было пути назад, я подошел к Ане и сказал негромко, деревянным голосом:
– С днем рождения. Я уезжаю, совсем. Я зашел пожелать всего наилучшего.
И протянул ей букет. Но она словно не видела его. Держа в руках типографские оттиски с немецким шрифтом, она спросила медленно, заторможенно:
– Совсем? Как это – сов… – И вдруг до нее дошло, я прочел это в ее глазах. И она воскликнула тихо, обмерев: – Туда?!
Я кивнул.
– Боже мой! – неслышно произнесла она одними губами. – Так вот почему…
Тут из соседнего кабинета, из двери с табличкой «ДИРЕКТОР», выглянула удивленная тишиной мужская фигура.
– Познакомьтесь, – все так же тихо сказала Аня. – Это мой муж.
Он вышел в коридор – высокий, худощавый, сорокалетний, с приятными серыми глазами и острой светло-курчавой бородкой. Во всем его облике было ощущение покоя, мягкой твердости и интеллекта. Протянув мне руку, он посмотрел мне в глаза с доверчивым любопытством и представился:
– Матвей.
– Очень приятно, – сказал я. – Вадим.
– О! – Он вопросительно повернулся к Ане, и она молча кивнула ему. – О! – повторил он. – Очень приятно! Я много слышал о вас от Аниной мамы. Вы же спасли зрение Филиппу, Аниному брату. Проходите ко мне, пожалуйста…
Тут он удивленно посмотрел на машинисток и редакторов, которые с откровенным любопытством торчали вдоль всего коридора. И в тот же миг их словно сдуло и пулеметный треск пишмашинок оглушил все здание.
Матвей улыбнулся и сказал:
– Ну, народ!.. Заходите, Вадим. Аня, возьми цветы!
Аня взяла у меня букет, но я остановился на пороге его кабинета.
– Вы знаете, я… Я должен идти! Дело в том, что я уезжаю. Совсем. И у меня абсолютно нет времени. Я просто заскочил на минуту поздравить Аню с днем рождения.
– Вы эмигрируете? В Израиль? – спросил спокойно Матвей.
– В Америку.
Он протянул мне руку:
– Спасибо… за цветы. И – счастливо!
Я наспех пожал его твердую руку – я понял, за что он сказал мне «спасибо».
– Пока! – улыбнулся я Ане.
Она заторможенно кивнула поверх букета.
Я повернулся и пошел по коридору. И оглянулся только в самом конце, перед дверью вахтера.
Они стояли рядом, друг подле друга. Он держал левую руку на ее плече, а правую поднял и, улыбнувшись, махнул мне прощальным жестом.
Я махнул им рукой и вышел в дерматиновую дверь.
36
В тот же вечер она нашла меня в ресторане Дома кино. Мы ужинали – Толстяк, Семен, Эд и Михаил, который прилетел из Свердловска, чтобы сказать мне «Good bye!» Мы пили водку и ели шашлыки по-карски, а Толстяк ел свое любимое мясо по-суворовски. Тогда, в 1978-м, в московских ресторанах еще было мясо, а у Толстяка еще были зубы. Мы рвали мясо крепкими зубами, и Толстяк делился со мной своим иностранным опытом: он только что впервые побывал за границей, в Японии. Там, в Токио, респектабельную делегацию советских кинематографистов поселили в роскошной гостинице, и Толстяку достался номер на 32-м этаже. Но летом в Токио жарко, а в комнате Толстяка не оказалось форточки. Он попробовал открыть окно, но оно оказалось наглухо завинчено какими-то хитрыми японскими винтами с круглыми и гладкими шляпками. Тогда он нажал кнопку, на которой был нарисован согнувшийся в поклоне японец и написано «Service» – одно из немногих английских слов, которые Толстяк понимал.