— Босиком выходить буду. А что ты предлагаешь, обмотки? Слезкин ходит в обмотках. А я не собираюсь. Человек сцены не должен ходить в обмотках!
— Понимаю, в носках удобней за актрисами ухаживать. А ты своей Лариной скажи, что жена больше штопать не может. Пусть она тебе штопает.
— Ну что ты говоришь? Какая связь — Ларина и носки? Она же актриса, таланта грандиозного… А ты все сводишь к каким-то тряпкам и керосинкам! И чуть что — в слезы! — Он ушел, хлопнув дверью.
Неизвестно, чем бы завершился этот роман Михаила, но муж Лариной, заметив неладное, добился ее перевода в пятигорский театр. А Тася в очередной раз сказала себе: «Знай свое место, жена». Место ее определялось все яснее — кухня да толкучка, где Тася продавала последние свои вещи.
Повторяла постоянно: «главное — хлеб, дрова и белье. Без них нищета и смерть».
Наступил период «поедания цепочки». Та золотая толстая цепь, крученная веревочкой, что подарила Тасе после свадьбы мать, долго спасала их от голода — Тася по кусочку относила ее ювелирам. Голод отдалялся ровно на длину постоянно укорачивающейся цепочки.
— Должен же я заработать! — впадал в ярость Михаил. — Хоть как-то. Женщине можно продавать себя.
А кому нужен я? Интересно, тяжело быть проституткой? Боюсь, придется попробовать!
И он попробовал.
«— Сто тысяч… У меня сто тысяч!..
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного из туземцев пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…
Я тупо посмотрел на него и ответил:
— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта (…) Я устал, и кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того времени мы стали писать (…) Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу.
<…> Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я прочитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал. В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества (…) С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил (…) написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь…
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши — после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников — кричали:
— Ва! Подлец! Так ему и надо!
Автора вызывали, за кулисами пожимали руки и звали на банкет в аул.
— Пирикрасная пьеса!
…Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!
…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал по переулкам в последний раз — домой…
….Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будь вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В 21-м году, в его начале».
Однажды с карьерой Булгакова в Лито было покончено — он посмел на публичном диспуте заступиться за Пушкина, которого докладчик рвал в клочья.
В зале завязалась потасовка между сторонниками докладчиков и преобладающей массой противников. Защита Пушкина имела тяжелые последствия для всей художественной организации. Комиссия, ревизовавшая в октябре 1921 года подотдел искусств, пришла к выводу о полном развале работы.
«Чаша переполнилась. В 12 часов приехал «новый заведывающий». Он вошел и заявил: «Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сачиним».
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу».
Все яснее становилось, что оставаться во Владикавказе нельзя. В маленьком городе все на виду, а уж Булгакова после его публичных выступлений часто узнавали на улице. Кое-кто тыкал пальцем: «Вон белый из театра идет!»