Поднимаюсь — все как в замедленной съемке — и неожиданно для него самого хватаю буквально за бока, поднимаю в воздух и швыряю на пол. Мой, кстати, любимый прием. У других сил не хватало, а у меня получалось. Все-таки второй разряд по гимнастике. Тренер говорил — хорошая реакция.
Тот с пола кричит: «Стреляй, стреляй!» — охраннику. Он сзади стоит и не шелохнется. Только затвор передернул. Я уж думал его заломать, но хорошо — удержался. Потому что он стрелять не стал. Видно, местный оказался, признал меня, что не зэк, а «вольняга». Но и лейтенант почувствовал, что получил не такую реакцию, как обычно имеют вертухаи от заключенных.
— Кто такой?! — кричит. — Пристрелю!
— У меня перерыв. Имею право.
Испуг, стыд, недоумение — не знаю уж, чего в его крике прозвучало больше. Как псих базарил: мол, дисциплину им разлагаю, устроил тут санаторий. Мне ничего не оставалось, как после каждой фразы его посылать. И он, грозя уволить, ушел. Больше, кстати, его не видел.
Испортил настроение, гад. Бок болит. Сон прошел. Возбуждение не остыло. И тут ко мне подсаживается этот дед:
— Думал, кобздец тебе. Рогатый еще фраерок. Могли грохнуть в натуре.
— Отстань, дед, — говорю. — Ты еще будешь мне… Так просто не получилось бы.
Хотя врал, конечно. Все могло кончиться трагически. Порядки в зоне установились те еще. Пришили бы за милую душу, а потом оформили бы как несчастный случай на производстве. И все — напрасно мамаша ждет сына домой.
— Во духарик! — не унимался дед. — А вроде не вольтанутый. Че понтуешься-то, в пузырь лезешь?
— Уйди, дед, — говорю. — Без тебя тошно. Собралось тут какое-то бакланье, еще учит.
— Это ты со мной так?
— А что, нет, что ли? Никто им отпора не дает. Вот и позволяют себе. Нет здесь настоящих, как их называют, законников, авторитетов, паханов. Одни мелочовочники.
Дед молчит — спешить ему некуда. Вообще там паузы приняты.
— А ты, пацан, не заметил, что летеха-то подгреб к тебе, а не ко мне? Ты на полу прикемарил, а у меня затончик-то постоянный, с кичарочкой. И он зенки лупал, а не подрулил, не пнул ножкой, летерок малахольный.
— Да он на тебя, наверное, рукой махнул.
— Не, пацан. Он боится. И ты тоже, будешь понтить — большой мандраж словишь. Мне ведь торпеде свистнуть только — по рогам надает как нечего делать.
Я приготовился ответить, но как-то осекся. Вдруг показалось, что сегодняшние злоключения могут на этом не кончиться. Дед предстал и впрямь какой-то своеобразный. Так посмотришь — кожа да кости. Худой, как велосипед. Лицо морщинами изрезано. Сморщенное яблоко. Коричневое, но это не загар. На вид лет семьдесят. И что особенно запомнилось: на этом вроде бы старческом, перерезанном морщинами лице — глаза не старца. Пронзительный, сухой взгляд.
В общем, решил лучше не связываться и, чтобы перевести разговор, спрашиваю:
— Дед, а сколько тебе лет?
— Чужие года не считай, своих не дочтешь.
— Не, ну скажи. Вижу, ты тут король. Законник.
— Скоко дашь?
— Ну… семьдесят…
— Обижаешь. Сорок семь.
— Надо же. Хорошо сохранился.
— Дошутишься.
Помолчали.
— А сидка небось не первая?
— Семнадцатая.
— Что? Тебя в сорок семь лет семнадцать раз сажали? И сколько же насидел?
— Двадцать один.
— Во стаж! Погоди, значит, сорок семь минус двадцать один… И, допустим, с шестнадцати… Так ты за всю жизнь на воле всего десять лет, что ль?
— Зато это мое время. У тебя такого времени никогда не было.
— Да мне и не надо.
— Не было и не будет. Потому как я себе хозяин. Не ишачу, на падлу кишки не рву. Этой грабкой, — он посмотрел на свою ладонь, — за всю жизнь тяжельше вафли груза не подымал. А ты раб позорный.
Тут я не сдержался:
— Дед, ты меня извини. О чем ты говоришь? Это вообще не место для жизни человека. Здесь все не так. Здесь вы народ подневольный. Постоянно в страхе перед начальством лагерным.
— Ну, запел. Да я рядом с тобой — вольная птица! Летаю по своему закону. Хоть в клетке, а положняком живу. Не пресмыкаюсь, как вы. Думаешь, на воле живешь? А протри шнифты, кудрявый. Повязан, как петух обхезаный. Сейчас учебой, потом горбатиться будешь. Бабец захомутает. Грызуны пойдут. Зачухаешься, у начальства чесать за ушами начнешь. Да это хуже кичмана.
Речь у него лилась смачная, увесистая и, что особенно удивило, совсем без матерных слов. Я, конечно, понимал блатнячок: как-никак в родном дворе многие прошли через зону. Взрослые, а потом и дети исчезали и возвращались, обогащая дворовый язык. Но слышал отдельные слова, а не умение думать и говорить на жаргоне, как дед. Основной его тезис сводился к тому, что общество, в котором мы живем, напрочь неправильное. Оно делает из людей крепостных, повязывает законами, специально придуманными для порабощения. И есть каста избранных, как бы рыцарский орден. Это люди «с правильными понятиями». Они не согласны с законами нашего общества, не признают власть, не работают, обычно не женятся и во всех случаях ставят воровскую честь выше жизни.