Попав после тюрьмы на Колыму, Баламутов еще в РУРе начал «доходить». Он одним из первых стал варить себе суп из непереваренных зерен овса, добываемых из кала. Крупногабаритный, привыкший не отказывать себе ни в чем, он особенно остро чувствовал голод и пытался удовлетворить его чем попало. И вот он здесь и, можно сказать, при последнем издыхании. Большую часть времени он лежал безмолвно, вытянувшись на своем месте во весь рост, и ни на что не реагировал. Иногда бывали минуты просветления: он садился на койку, просил есть, и все, что ему давали, моментально съедал. Правда, через короткое время все это оказывалось в его постели, которую санитары уже и не чистили. Не обращая внимания на зловоние, с какой-то идиотской улыбкой он по секрету сообщал санитарам и своим соседям по нарам, что его вот-вот должны освободить. Тогда он поедет домой в Ленинград и закатит обед в «Астории». Никто его разговоров всерьез не принимал: обычный предсмертный бред поносника.
Последние несколько дней Баламутов уже не поднимался и ничего не ел. И вот в день, когда наступила агония (а поносники умирали обычно медленно), появляется в палатке курьер из управления лагерем и сообщает, что Баламутову пришло освобождение и полная реабилитация. Но, к сожалению, было уже поздно. К обеду, не приходя в сознание и так и не узнав о своем освобождении, Баламутов умер. Как свободного его не похоронили в нашей больничной яме, а куда-то увезли.
Особым разнообразием меню в стационаре не баловало: утром жиденький суп-кашица и чай с хлебом, в обед – суп и каша из той же крупы, на ужин опять такая же каша и чай. Порции мизерные, но при лежании в тепле их вполне хватало для поддержания жизни.
Все санитары были из бывших доходяг-бытовиков, «друзей народа», в отличие от нас – «врагов народа». За счет больных «друзья» жрали в три горла, наедали себе ряшки и давно уже не походили на доходяг. Имели они и свои левые доходы от реализации наших шмоток. Единственное, чего они боялись, это медкомиссии, состоявшей из вольных врачей: стоило комиссии вместо имеющейся у санитаров категории труда ЛФТ, поставить им СФТ, то – прощай, привольная жизнь в стационаре, в тепле, сытости и с доходами, и обратно в забой на пайку и 12—14-часовой лютый колымский мороз.
Вызов на комиссию в большей степени зависел от лагерных нарядчиков, тоже бытовиков, но пограмотней, ведающих распределением рабочей силы. Санитары вовсю старались их умаслить: им шла и украденная из больничной кухни еда, и лучшие шмотки поступающих больных, одним словом, все, что можно было в стационаре украсть.
6
Вся жизнь в стационаре в большой степени зависела от главного врача.
Чаще всего это были полуграмотные фельдшера из вольняшек или освободившихся зэков. Уж если попадет в главные такой хлюст, то из больницы тащат все: и продукты, и белье, и простыни, и одеяла, причем так открыто и нахально, что даже Альхен из «Двенадцати стульев» Ильфа и Петрова, показался бы, по сравнению с ним, образцом честности и порядочности. В таком стационаре вместо лечения и отдыха для больных устанавливалась настоящая доходиловка, зэки туда, особенно, конечно, из обычных бесконвойных зон, остерегались попадать, знали, что это почти верная смерть.
Что касается нашего стационара, то нам повезло: здесь главным был настоящий врач, бывший ординатор клиники одного из крупнейших городов Советского Союза. Он был осужден по бытовой статье: сделал, угрожая оружием, кастрацию любовнику своей жены. К. Ш., ни фамилии, ни адреса его я называть не стану, хотя прекрасно их помню. Он был человеком редкой честности и порядочности. И в том, что я остался жив и могу писать эти строки, есть громадная его заслуга.
Администрация лагеря чрезвычайно ценила К. Ш., главным образом за то, что он один мог делать высшему начальству в случае необходимости сложнейшие хирургические операции. Для этого легковая машина везла его в первоклассно оборудованную больницу. Обладая к тому же бытовой, а не политической статьей, К. Ш. не боялся администрации и своих санитаров и «лекпомов» держал в страхе Божием.
С самого начала мне было вменено в обязанность мерить и записывать в журнал температуру лежачих больных, в том числе и мою собственную. Пользуясь полной бесконтрольностью, я систематически завышал свою минимум на полградуса, что указывало на задержку моего выздоровления.
А еще мне страшно повезло с гречкой. Дело в том, что никаких овощей – лука, капусты, картофеля и других – зэкам на Колыме не полагалось, и весь рацион питания ограничивался макаронами или крупами, преимущественно дешевых сортов и низкого качества. Особо популярными были овсянка и ячневая сечка, которыми нас кормили большую часть года. Причем если уж зарядят овсянку, то подряд месяца на два-три. Но в стационаре, уж и не знаю почему, доминирующей в нашем рационе оказалась гречневая крупа, пусть и не ядрица, а мелкая сечка. Я с детства любил гречку и предпочитал ее всем остальным, даже аристократическому рису.
Георгий Фёдорович Коваленко , Коллектив авторов , Мария Терентьевна Майстровская , Протоиерей Николай Чернокрак , Сергей Николаевич Федунов , Татьяна Леонидовна Астраханцева , Юрий Ростиславович Савельев
Биографии и Мемуары / Прочее / Изобразительное искусство, фотография / Документальное