И деревенские привычки жителей никуда не делись. Под окнами имелись палисаднички, здесь высаживали желтые бархатцы, анютины глазки, нарциссы, настурции; летом и весной выгуливали кур, на рассвете пели петухи. Все балконы были перетянуты веревками, как портупеями; в тени деревьев располагались столики для домино. Раздавались злорадные выкрики: р-р-рыба! Слышался грохот. Над столом взлетали черные костяшки.
И запах гари тоже был. Но не печной, не угольно-фанерной, а помоечной, раскисшей. Почему-то все помойки – и в любое время года – тихо тлели; я не знаю, кто их поджигал; знаю только, что меня тянуло к этим капищам помоек. Я ставил портфель на обломок доски, стараясь его не запачкать смесью глины, пепла и распавшихся объедков, опускался на колени перед костровищем, искал неотгоревший уголь, набирал побольше воздуху и дул. Уголь вспыхивал красным, но тут же синел. Я снова дул, опять он вспыхивал и вновь синел, пока в конце концов не разгорался. Погруженный в маленькое пламя, он светился изнутри. Цель была достигнута, магический обряд свершен. Можно было идти домой обедать. Если штаны прожжены – объясняться с бабушкой и мамой; не очень большая цена за победу и счастье.
Мне было хорошо внутри матвеевской матрешки. Она давала чувство защищенности и прикрывала. Но и не желала выпускать наружу. Отдельный сюжет – путешествие в центр. Настоящий центр, не иллюзорный. Из матвеевского неразмыкаемого круга можно было выбраться тремя путями. Во-первых, на битком набитой электричке, где царила жизнь, пропитанная потом – каким уж нюхом Пастернак учуял «пряники на меду», я не понимаю. Во-вторых, на 77-м автобусе, который вез тебя на Киевский вокзал, петляя, через все роскошные холмы, огибая Поклонную гору. Долго вез, минут 45. В-третьих, на автобусе № 187. Он промахивал служебный вход на сталинскую дачу – зеленый, металлический, похожий на гараж, весьма топорно сваренный; по касательной цеплял Фили и уносил навстречу Ленинским горам. Они же теперь Воробьевы.
Но электричка, если даже приходила вовремя, имела подлую привычку тормознуть на Москве-Сортировочной и застрять – на полчаса, на час; она пропускала серьезные грузы. Сквозь немытое стекло мы наблюдали шеренгу цистерн, считая про себя: десять… пятнадцать… двадцать четыре… Иногда на открытых железных платформах сурово, как раскормленные генералы, ехали толстые танки. Иногда пролетал порожняк. С двенадцати до двух электрички вообще отдыхали, в это время пытаться уехать было бесполезно; вечером они ходили с каждым часом реже, реже; обязательных остановок было все меньше, меньше; и если ты, измотанный, издерганный, задремывал и пропускал Матвеевку, тебя высаживали в Переделкине, а то и в Наре, и ты, обмирая от ужаса, быстро бежал к расписанию: на Москву еще одна пойдет? Или все, куковать?
Примерно то же было и с автобусами. Я научился не мерзнуть на диком морозе, не задыхаться от летней жары, выживать во враждебной среде. Обратная вечерняя дорога была еще веселее; возле станции метро «Университет» медленной квашней росла толпа. Она расползалась, взбухала, густела; иногда темноту рассекали случайные фары, можно было разглядеть выражение лиц, но лучше этого было не делать. Наконец к остановке подкатывал важный автобус; квашня облепляла его и упорно всасывалась внутрь. Счастливчики, утрамбованные в салоне, становились массой. Ох! – слышалось на повороте, и масса стекала налево. Ух! – и она перетекала вправо. А те, кому не повезло, продолжали ждать на остановке – вдруг сразу после 187-го пустят 220-й, вот же ж ведь месяц назад так было, кто знает, может, случится опять…
Собственно, внутри матрешки жили все; сталинская дача – в матвеевском чреве, Матвеевка – среди кутузовских холмов, очаковских полей; Москва внутри страны, которую боялась, от которой огораживалась. И страна окуклилась и тоже не хотела выпускать. А потом наступил 1979 год. Мы окончили школу, и началась Афганская война. Матрешка рассохлась, распалась, началась совсем другая жизнь. Только сталинская дача удержалась. Она по-прежнему живет внутри матрешки. Даже если самой матрешки давно уже нет.
Дмитрий Быков
Под Богом. Ленгоры