Пастернак при этом реально рисковал жизнью, “когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы” (из письма жене от 24 июля 1941 года). (Заметим, что – по контрасту – знаменитая, обошедшая весь мир фотография Шостаковича, на которой он изображен в аналогичной роли, в пожарной каске и с брандспойтом в руке на крыше Ленинградской консерватории, была постановочной.)
Пастернак в эти дни писал о нацистском враге:
И такое печаталось в журнале “Огонек”! Воодушевленный Пастернак подал в Комитет по делам искусств заявку на пьесу под названием “В советском городе”, в которой предполагалось изобразить Москву зимою, “под неприятельской осадой, в условиях частой бомбардировки, военных вылазок и вражеских диверсий”[101]
.Пастернак обещал показать в этой пьесе, которую хотел отдать во МХАТ, “тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины ХХ столетья всемирной истории”. Он собирался “дать выражение советскости как таковой, как простейшей душевной очевидности”, присущей поколению, которое Пастернак именовал “детищами и произведеньями двадцатипятилетья”, то есть эпохи после Октябрьской революции 1917 года. Он добавлял, что пьеса “будет написана по-новому свободно”[102]
.Комитет по делам искусств добро на написание пьесы не дал. Но в этой заявке, изложенной в столь характерном для Пастернака стиле, уже можно уловить крупицы замысла будущего романа. Пастернак начал формулировать – для себя в большей степени, чем для комитета, – каковы же черты того нового исторического и психологического типа русского человека, которые ему хотелось описать.
В эпилоге “Доктора Живаго” эти черты откристаллизованы Пастернаком так: “Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Эти качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения”.
Но до эпилога романа путь предстоял еще неблизкий…
5 марта 1953 года Сталин умер. Известие о его смерти взволновало весь мир. Но в Советском Союзе это событие было воспринято как национальная трагедия, а многими – быть может, большинством – и как личная трагедия тоже.
Страну захлестнула лавина патетических некрологов и траурных митингов, на которых люди истерически рыдали. Те, кто внутренне радовался смерти тирана, боялись хоть как-то выдать это чувство. Остальные плыли в общем потоке горя, к которому примешивалось некое оцепенение.
Все понимали: кончилась эпоха. Но каким будет грядущее без Сталина?
Евгений Евтушенко, будущий антисталинистский поэт, вспоминал: “Представить его мертвым было почти невозможно – настолько он мне казался неотъемлемой частью жизни”.
Я, тогда школьник, жил в Риге, столице Советской Латвии. Хорошо помню ощущение страха и ужаса, передавшееся мне от родителей, когда темным и промозглым утром 6 марта мы услышали по радио: “Накануне, в девять часов пятьдесят минут вечера, дорогой и любимый вождь скончался, не приходя в сознание”. Папа и мама, недавно, как и все евреи, пережившие травму антисемитского “дела врачей”, боялись – и не без основания – еще худшего оборота дел.
Об этом страхе потом вспоминали многие. Он, мне кажется, отчасти помогает объяснить загадку важного документа, связанного и с местом Сталина в сознании “позднего” Пастернака, и с генезисом “Доктора Живаго”. Речь идет о его письме к Александру Фадееву, написанном через девять дней после смерти диктатора и являвшемся откликом на появившуюся ранее в “Правде” некрологическую статью Фадеева “Гуманизм Сталина”.
О Фадееве как писателе теперь редко вспоминают, и вряд ли к нему вернется его громкая прижизненная слава одного из классиков социалистического реализма. Но роль Фадеева как многолетнего руководителя советской литературы, назначенного на этот пост Сталиным после смерти Горького, несомненно, будет продолжать привлекать внимание исследователей.
Фадеев был незаурядной и сложной фигурой – по выражению Эренбурга, “большим человеком”: “и в беспощадности, и в нежности, и в вере, и в беде”. Но его место в истории советской культуры определено тем, что Фадеев с 1939-го и до 1954 года проводил в жизнь и интерпретировал сталинскую культурную линию, какой бы она ни была.
По формулировке того же Эренбурга, Фадеев, с его колоссальной энергией, эрудицией и памятью, обладал несравненным умением “придать в статье или докладе короткой фразе Сталина глубину, блеск, спорность литературного эссе и бесспорность закона”[103]
.