— Я вас понимаю, да. Я все могу понять, если захочу простить… У меня душа, как у троянского коня пузо, многое
вместит. Я все прощу, если захочу понять. А я — понимаю: …вы просто хотите компота и белого хлеба. Но у меня на лавочке вы не находите ни того, ни другого. И вы просто вынуждены пить хотя бы то, что вы находите — взамен того, чего вы хотите.Я их раздавил своими уликами, они закрыли лицо, оба, и покаянно раскачивались на лавке, в такт своим обвинениям.
— Вы мне напоминаете одного старичка в Петушках. Он — тоже, он пил на чужбинку, он пил только краденое: утащит, например, в аптеке флакон тройного одеколона, отойдет в туалет у вокзала и там тихонько выпьет. Он называл это «пить на брудершафт», он был серьезно убежден, что это и есть «пить на брудершафт», он так и умер в своем заблуждении… Так что же? значит, и вы решили — на брудершафт?..
Они все раскачивались и плакали, а внучек — тот даже заморгал от горя, всеми своими подмышками…
— Но — довольно слез. Я если захочу понять, то все вмещу. У меня не голова, а дом терпимости. Если вы хотите — я могу угостить еще. Вы уже по 50 грамм выпили — я могу налить еще по 50 грамм…
В эту минуту кто-то подошел к нам сзади и сказал:
— Я тоже хочу с вами выпить.
Все разом на него поглядели. То был черноусый, в жакетке и коричневом берете.
— И-и-и-и-и, — заверещал молодой Митрич, — какой дяденька, какой хитрый дяденька…
Черноусый оборвал его, взглядом из-под усов:
— Я никакой не хитрый. Я не ворую, как некоторые. Я не ворую у незнакомых людей предметов первой необходимости. Я пришел со своей — вот…
И он поставил мне на лавочку бутылку «столичной».
— От моей не откажетесь? — спросил он меня.
Я потеснился, чтобы дать ему место.
— Нет, потом, пожалуй, и не откажусь, а пока хочу свое. «Поцелуй тети Клавы».
— Тети Клавы?
— Тети Клавы.
Мы налили себе, каждый свое. Дед и внук протянули мне свою посуду: они, оказывается, давно держали ее наготове, задолго до того, как я их поманил. Дед вынул пустую четвертинку, я сразу ее признал. А внучек — тот вынул даже целый ковш, и вынул откуда-то из-под лобка и диафрагмы…
Я налил им, сколько обещал, и они улыбались.
— На брудершафт, ребятишки?
— На брудершафт.
Все пили, запрокинув головы, как пианисты…
«Наш поезд на станции Есино не останавливается. Остановки по всем пунктам, кроме Есино».
Есино — Фрязево
Началось шелестение и чмокание. Как будто тот пианист, который все пил, — теперь уже все выпил и, утонув в волосах, заиграл этюд Ференца Листа «Шум леса», до диез минор.
Первым заговорил черноусый в жакетке. И почему-то обращался единственно только ко мне:
— Я прочитал у Ивана Бунина, что рыжие люди, если выпьют, — обязательно покраснеют…
— Ну, так что же?
— Как то есть, «что же»? А Куприн и Максим Горький — так те вообще не просыпались!..
— Прекрасно. Ну, а дальше?
— Как то есть «ну, а дальше»? Последние, предсмертные слова Антона Чехова какие были? Помните? Он сказал: «Ихь штербе», то есть «я умираю». А потом добавил: «Налейте мне шампанского». И уж тогда только — умер.
— Так-так?..
— А Фридрих Шиллер — тот не только умереть, тот даже жить не мог без шампанского. Он знаете как писал? Опустит ноги в ледяную ванну, нальет шампанского — и пишет. Пропустит один бокал — готов целый акт трагедии. Пропустит пять бокалов — готова целая трагедия в пяти актах…
— Так-так-так… Ну, и…
Он кидал в меня мысли, как триумфатор червонцы, а я едва-едва успевал их подбирать. «Ну, и…»
— Ну, и Николай Гоголь…
— Что Николай Гоголь?..
— Он всегда, когда бывал у Панаевых, просил ставить ему на стол особый розовый бокал…
— И пил из розового бокала?
— Да. И пил из розового бокала.
— А что пил?
— А кто его знает! Ну, что можно пить из розового бокала? Ну конечно, водку…
И я, и оба Митрича с интересом за ним следили. А он, черноусый, так и смеялся, в предвкушении новых триумфов…
— А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу «Хованщина»? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростию. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: «Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу «Хованщина»!
И вот они сидят: Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлете. А напротив него — Модест Мусоргский, весь томный, весь небритый, — пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлете похмеляться не дает…
Но уж как только затворяется дверь за Римским-Корсаковым — бросает Модест свою бессмертную оперу «Хованщина» — и бух! в канаву. А потом встанет — и опять похмелятся, и опять — бух!.. А между прочим, социал-демократы…
— Начитанный, ч-ч-черт! — в восторге прервал его старый Митрич, а молодой, от чрезмерного внимания, вобрал в себя все волосы и заиндевел…