А жили мы с Наташей хорошо и спокойно, понимая друг друга почти с полуслова. Да, вот это мучительное, ускользающее "почти". Я порой ловил себя на странных мыслях: с Марией, при всей мимолетности наших встреч, понимание у нас было намного глубже и полней. С Наташей я бы не взялся разговаривать так, как разговаривал с Марией, когда одной фразой можно обозначить отношение к тому или иному, когда знаешь, что взгляды одновременно упали на дерево, освещенное закатом, и достаточно через час, два, на следующий день сказать "дерево", чтобы сразу стало понятно, что за дерево имеется в виду, и даже все чувства передать, потому что и ты, и она одинаково знаете, что расшевелило в душе это дерево, сверху пронизанное рыжеватым солнцем, а внизу утонувшее в холодную тень, горечь или радость, или того и другого понемногу, вместе. Я бы не взялся с Наташей говорить о кино, об истории, о жизни так, как говорил с Марией, окунаясь в ту стихию взаимопонимания, в которой даже оттенок враждебности становится драгоценным, потому что без этой враждебности, без готовности ощетиниться друг на друга и само взаимопонимание не будет таким полноценным. И, как ни странно, вот эта недостаточность глубины, необходимость излагать что-то четко и внятно, без пауз и нескладных невнятных фраз, та излишняя проговариваемость каких-то вещей, которая оборачивается непроговоренностью, невысказанностью, по большому счету, самого себя, она томила меня и мучила больше, чем желание ещё раз в жизни поцеловать Марию, провести руками по рыжеватым её волосам, опрокинуться вместе с ней навзничь, войти в нее... Меня самого поражала эта странность: у нас с Наташей было намного большего общего, варились мы в одном котле, принадлежа к определенному московскому слою, а вот какие-то мои мысли и чувства ускользали от её понимания... Те мысли и чувства, которые Мария сразу бы поняла. И мне хотелось даже не постели, а просто встречи, в кафе или на кухне, десятиминутной болтовни о пустяках, и чтобы через эту болтовню пришло нечто важное, заряжающее энергией на многие годы. Больше скажу: в постели с Наташей забывать Марию мне было легче, чем когда Наташа вскидывала красивые свои брови и говорила с улыбкой: "А? Ты о чем?" - и я понимал, что мне не удастся объяснить, о чем я говорю на самом деле, ведь не о том, как нам повезло, что сегодня мы сопровождаем наших "подопечных" иностранцев не куда-нибудь, а в театр на Таганке, или что целых двести пятьдесят рублей получается отложить на будущее.
Впрочем, говорю, это "почти", определяющее границы взаимопонимания, было таким слабым и неуловимым, что удивляться оставалось, почему оно меня тревожит, почему просыпаются во мне боль и тоска. Шероховатое "почти", о которое продолжала оттачиваться моя ненависть.
Питала эту ненависть и тревога, скапливавшаяся в воздухе. Да, многие ждали грозы. Глава государства все больше превращался в шамкающую куклу, из Афганистана везли новые и новые гробы, бойкот Олимпиады обернулся лишними милицейскими кордонами и особенно броской показухой - настолько броской, что, ясно было, Олимпиада по большому счету себя не оправдала, "вражьи голоса" трубили о людях, насильственно выпихиваемых из страны, об огромных потерях для советской науки и культуры, во всех сферах жизни, с которыми мы соприкасались, правили бал отъявленные доносчики и карьеристы (и я, признаться, был лишний раз счастлив, что подписался на сотрудничество с генералом - хоть от тех пакостей, которые могли устроить доносчики, мы были защищены, и никому теперь не позволят нас "съесть", выпихнуть меня или Наташу с престижных мест, которые мы заняли с налету), да многое можно перечислять... И все у меня ложилось одно к другому. И тем охотнее я вникал во все, что говорила и делала "моя" делегация.
И первые отдаленные раскаты назревающей бури доносились не откуда-нибудь, а из Польши...
Потом - смерть Высоцкого, его похороны. То, что описано в тысячах очерков и воспоминаний, но все равно исчезает ощущение, которое нахлынуло тогда. Страшное и жесткое ощущение, не столько даже непосредственно с Высоцким связанное, а с нами со всеми: вот оно, началось! Началось время смерти!
С этим ощущением пришел и конец Олимпиады. И буквально на следующий день после закрытия Олимпиады генерал Пюжеев "дернул" меня опять.
- Ну, сынок? - осведомился он. - Нарыл ты что-нибудь?
- Более чем, - ответил я. - Смотрите, форма контракта позволяет списать ещё некую сумму в валюте, - я стал объяснять ему, приводя и цифры, и кой-какие реплики, прозвучавшие на начавшихся переговорах. - Причем нельзя говорить о том, что "увод" этой суммы будет воровством или коррупцией. "Подводная" часть контракта спрятана очень хитро. Деньги нельзя сдвинуть без санкции Зарубежного отдела ЦК, при этом санкция внешне не будет иметь никакого отношения к заключаемому контракту. Должен сказать, все закручено так, что даже не все члены делегации подозревают о втором плане, о тайной игре вокруг контракта...
- А кто знает? - осведомился генерал.