Не одна Алёна стучала топором в коричневом выжженном ельнике, были тут и Хима, и Лизавета, были и другие. Все они стали поправлять платки и прихорашиваться, встречая его, а он взял из рук сестры тёплое топорище, ловя её знакомый взгляд, и одной рукой принялся рубить неживую ель — как будто снежок посыпался вкруговую. Кажется, так бы и поигрывал топором, валил бы наземь сухие деревья, похаживал по жёсткому палу, вызывая улыбки удалою мужской работой, да телега с опущенными оглоблями была завалена елью. И тогда он подступился к ней, взял поближе к бокам заскорузлые оглобли и, наверное, сдвинулся бы с места, если бы не боль в раненой руке, — он застонал, и женщины засмеялись.
Женщины засмеялись, думая, что ему не под силу телега, а цыгановатая Хима искренне вздохнула:
— Эх, мужчинки наши, мужчинки!
И как вчера они дружно, весело и ловко таскали мешки на отвыкших своих спинах, так теперь дружно собрались, и, поталкивая Дробыша, они выпроводили его, слабого конька, из оглобель и впряглись сами.
Может, за всю войну не посмеивались они так открыто, по-женски и не засмеются никогда после войны, но была нужна им всем лёгкая эта минута. И Дробыш тоже улыбнулся, вспоминая вчерашний день и Макаровну, и каким красивым стало её лицо, когда она поглаживала лошадь по крупу и что-то ласковое говорила вполголоса.
Телега свернула на просёлок, чертя след вислыми пиками елей, а Дробыш опять устремился огородами и видел, как подалась было за ним Алёна. Он теперь был спокоен и, провожаемый до самого дома её серьёзными глазами, быстро вошёл во двор. Мерин уже стоял запряжённый, и Васька Шмыганок в одиночку таскал из хаты мешки и грузил их. Что-то вороватое проскользнуло в том, как он укладывал мешки и как поправил свой серый мышиный подшлемник на голове, но Дробыш не стал присматриваться к мальчишке, взялся за дело — скорей, скорей в обратный путь. Домой!
И едва он подумал о том, что из этого, сестриного дома отправится в свой, городской, где пока ничего нет, но всё будет, и где живут Петровы, Степановы, Безымянные, то уж не почувствовал себя таким одиноким, как утром; и даже потом, когда он выводил мерина из ворот и когда Алёна бросилась ему на грудь без слов, хотя и с знакомыми, слышимыми лишь ему одному словами, даже потом не почувствовал он того привычного сиротства, с каким поднимался каждое утро.
Деревня не провожала их, и мальчишки не бежали следом, и женщины, что встречались по пути и оставались здесь, коротко кивали им, так что повозка незаметно выехала вскоре за околицу. Теперь Дробыш всё настёгивал, всё подгонял свежего мерина, стремясь поскорее миновать ту канаву, где — помнил он — лежал мёртвый немец сапогами кверху.
Вороны по-прежнему лениво поднимались с земли и кружили над полем. Дробыш боялся глядеть на открывшуюся канаву, а когда случайно посмотрел, то немца там уже не было, и Дробыш испытал то знакомое желание жить, которое возникало обычно в передышке между боями, а вот сейчас передышка была бесконечною, и он быстро шагал по твёрдой дороге, оставляя позади мост, и ручей, и канаву.
И откуда же взялась сила в незавидном мерине, словно и он почувствовал возвращение домой и потащил, потащил повозку споро, так что натянутые вожжи увлекали Дробыша вперёд. А Шмыганок трусил чуть позади, потея, сопя и всё чаще поднося к носу лакированный рукав фуфайки.
Дробыш, наверное, за всю дорогу не остановил бы лошадь передохнуть, если бы не заканючил Шмыганок. Тогда он перекинул вожжи на повозку, лошадь сама потянула груз, а Шмыганок в это время смог снять с головы подшлемник, утереть им лицо. И когда он так неосторожно и забывчиво сдёрнул подшлемник, из него выпали на дорогу красненькие деньги, сложенные так же аккуратно, как были сложены у Тодорихи, когда она протягивала их вечером как плату за маленькую торбочку. Это были те самые деньги, и сразу стало ясно ему, что Шмыганок утром наведался к Тодорихе и потребовал деньги, — потому так спешил наполнить подводу и воровато поправлял подшлемник. И вот сейчас все мелкие отталкивающие подробности, которые коробили его, вдруг сплелись разом, и он яростно, бессознательно взмахнул кнутом и, наверное, стегнул бы нещадно сникшие Васькины плечи, если бы не острая боль в раненой руке.
— Конечно, это твои деньги, — насмешливо произнёс он, когда боль прошла, — но у тебя есть дом, и они тебе ни к чему. А вот бабке Тодорихе сгодятся. Сыновья с войны вернутся, захотят новый дом построить… Отдай ей, Вася, ты же щедрый человек, я знаю. Иди и отдай. Тут недалеко, иди.
Шмыганок смело поднял неразлетающиеся бумажки и с вызовом, дерзко уставился на него, и он опять едва не вскинул больную руку с кнутом, а Шмыганок, наверное, уловил в его глазах свирепость и пустился бежать по дороге туда, где ручей, и мост, и канава.
— Вася, стой! — вырвалось у него, и он вдруг осознал, что кричит не ему, теперешнему, а тому жалкому сироте, которого посчитал вчера родным и который чем-то напомнил ему сыновей.