Ни один двор, ни один хлев не отзывался мычанием, и люди, ещё не добежавшие до своих хат, трусили по деревне, чтоб скорее услышать безответное молчание своего двора, своего хлева, а Витя, позабыв поджимать то одну, то другую красную, ошпаренную морозцем ногу, побежал впереди матери и тоже босого, тоже с красными, как у гусака, ногами младшего Феди, и когда Витя остановился у верб под окнами родной хаты, то всё понял, увидев разбросанные в стороны створки ворот, и молча поднял спокойные глаза на мать, которая приближалась бочком, бочком, потому что не могла шевельнуть шеей, от холодных ночлегов побитой чирьями.
Звать Рогулю, оплакивать Рогулю мать не стала, они строем скорее вошли в родное, липовым усохшим цветом повеявшее на них жильё, но с улицы всё ещё доносились надрывные голоса баб, напрасно зовущих своих Красуль и Лысух, и мать, как бы желая, чтоб они, Витя с Федей, не слышали бабьего причитания, стала утешать и себя, и людей, стала даже как будто возражать людям:
— Ничего, ничего, люди. Хатки целые, сами целые — проживём! Не такое лихо бачили. Проживём, люди!
А с улицы всё равно слышались женские голоса:
— Красуля, Лысуха, Чёрная, Донька, Рябая!
И Витя, слыша эти зовы, эти стоны, понял, какие неверные мамины слова, какой обман её слова, как всё в ней тоже зовёт и причитает: «Рогуля! Рогуля!»
Он даже глянул на неё широко раскрытыми, уже не серыми, уже ставшими синими глазами, глянул отчаянно. Мать стояла высокая и прямая, с чуть отклонённой, неподвижной головой, всё убиваясь неслышно по Рогуле, как можно убиваться лишь по человеку, но ведь и была Рогуля для них всю войну кормилицей и опорой. И вот теперь, когда голосили бабы по всей деревне, мать словно посылала туда, куда угнали отступавшие немцы Рогулю, завет, неслышный завет — воротиться Рогуле домой, как обычно посылают завет своим близким людям. Витя всё это видел сейчас и понимал, и потому не смотрел больше на мать, а смотрел на младшего Федю, который потупился и упёрся взглядом в свои розовые ноги, дышал сверху вниз на них, хотя и без того согревались они на широких половицах нетопленого жилья. Всю троицу — мать, Федю и себя — Витя вообразил как будто со стороны. Вся замёрзшая троица будто ждала ещё кого-то с улицы, но не могла прийти с улицы Рогуля, не мог прийти с улицы и отец, такой отчётливый, серьёзный на фотографии в хате и такой зыбкий, нечёткий в его, Витиной, памяти. Нет, не мог прийти с улицы отец, потому что третий год где-то на фронте или где-то в земле, и хотя фронт уже миновал прошлой ночью и Бобрицу, безостановочно устремился фронт вперёд, заняв новый плацдарм, — не мог, не мог прийти с фронта отец.
Но всё же, едва напротив их хаты остановилась запоздалая командирская «эмка» и высунувшийся из неё по грудь офицер прокричал что-то бабам и рукой махнул в сторону выгона, Витя, постукивая одеревеневшими ногами, кинулся вон из хаты, словно мог быть в командирской машине отец, батька, которого мгновение назад ждала семейная троица.
Но машина, лязгнув дверцей, тронулась дальше — вперёд, вперёд, к линии фронта тронулась эта запоздалая «эмка», а Витя невольно побежал следом за машиной, курнувшей ему в лицо приятным бензинным чадом. Так что он мог пронестись за «эмкой» хоть через всю Бобрицу, необычайно воодушевлённый видением штабной командирской машины, но тут машина вдруг остановилась, вновь высунулся из неё офицер и уже другим бабам прокричал, так что мог теперь и Витя слышать невероятную весть:
— Там, на выгоне, стадо. Отбили у фашиста. Ваши коровы!
Тут же снова лязгнула дверца, взвизгнуло что-то в моторе, умчалась машина, чтоб через сорок метров остановиться, потом поехать, потом опять остановиться, и Витя, улыбнувшись, как и все, кто слыхал невероятную эту весть, подумал с ошалевшим, заколотившимся вдруг сердцем, какая будет для матери радость видеть неполонённую Рогулю.
Ему даже захотелось, будь у него оружие, пальнуть в воздух из пистолета, салютнуть офицеру, уже катящему на своей «эмке» за околицу, и он сунул озябшую руку в карман и нащупал там винтовочную обойму с пятью патронами-близнецами, точно и впрямь в кармане было оружие. Сильно стиснул, пожал пятипалую обойму, чувствуя в этот миг, что даже эти патроны делают его в собственных глазах вооружённым, смелым человеком, придают ему и решительность, и вот такой, сильный, не голодный и не простуженный, вооружённый защитник всей семьи, наместник отца, он рванулся бегом, придерживая сверху свои штанины и твёрдую пачку, обойму, как придерживают свои планшеты на бегу командиры, — он рванулся бегом, вслед за бабами, и вскоре опередил всех, и так нелеп и противен был панический голос за спиной:
— Хлопец, хлопец! Постой, постой!
Ничья ему корова не нужна, а нужна Рогуля!