Он пошёл, представляя, как Яшка лелеет в руках коньки, как рассматривает с улыбкою шрамы на ботинках, боевые шрамы, как ощупывает зазубрины на носках коньков, как пересчитывает заклёпки — по десять заклепочек на каждом коньке. Потом он стал думать, что мать сама спросит его, где коньки, и что он ей ответит, а если она закричит на него, то и он закричит, потому что катался каждый день на коньках и теперь они ему не нужны, а Яшка всю зиму жил без коньков, и пусть он теперь катается.
Медленно шёл он по хрустящим осколочкам, шайбочкам и ледяным волоконцам, всплывал у него перед глазами этот день, когда он воевал за справедливость. И казался Олег себе не таким, немного другим, будто в новой одежде, — а ведь и правда, была на нём удивительная одежда: изогнутая шляпа, шелестящий плащ за спиной, лёгкие ботфорты выше колен, и пояс оттягивала ему несокрушимая мушкетёрская шпага.
Вблизи июльского пляжа [1]
Если отец приходил с работы мрачный, сбрасывал сапоги посреди тёмной, как погреб, комнаты и начинал грозиться, что сейчас пойдёт изрубит в щепки новый, недостроенный дом, Катюха выбирала из чумазого чугуна, который мог попасть отцу под лихую руку, картофелины и прятала их всюду: на подоконниках, в фанерном ящике из-под посылки, в карманах своего зимнего пальто, траченного молью. Ещё с вечера ей, десятилетней Катюхе, надо было подумать о том, чтоб старшие братья, Колька и Шурка, не убежали с утра на пляж пустыми, чтоб там, на пляже, на мельчайшем, таком отборном, нежном песке у них не бурчало в животах.
Проснувшись, она вспомнила о сбережённой картошке, зевнула по-утреннему сладко и тут же подосадовала: ничьих голосов не было слышно, ушли на работу мать с отцом, сбежали на реку братья и тихо, сонно было в комнате, лишь точил где-то старенькую, обречённую стену, точно стриг ножницами, жук-древоточец. Как жаль, что она проспала, что убежали Колька и Шурка так, без ничего и что шоколадные животы у них совсем втянутся — хоть латай!
Поднявшись в полотняной жёсткой рубашечке своей, Катюха подобрала с подушки выпавшую из волос розовую атласную ленточку, как будто тоже спавшую, свернувшись в узелок, и глянула на середину серого пола, где образовалась щёлка, потому что отец очень часто сбрасывал туда свои пудовые сапоги, но теперь не было на полу бархатной от пыли отцовской обуви. И когда вспомнила она эти сапоги, точно в золе вымазанные, так ей жаль стало отца, его крика, угроз, так жаль стало мать, которая боялась отца в такие вечера, которая и вчера сбежала к соседке, тётке Наташе, хворой, ходившей плохо, с палочкой, и такой старой, что кожа у неё на руках напоминает спущенный чулок.
И долго сидели мать с тёткой Наташей на скамейке, незаметные для отца, сидела с ними и она, Катюха; разговор был женский, жалостливый, душевный, и Катюха всё смотрела на два своих дома — на тёмную, с ввалившимися окнами конуру и на светлый, высокий сруб с дырками для окон, в которые видна и другая смутно желтеющая стена.
Эта же конура и днём была неприглядна, сумрачна изнутри, извёстка во многих местах обвалилась, точно стреляли по ней дробью, и были в комнате печь, кровати и кухонный стол, а на стене повисла, как большое насекомое, Шуркина авиамодель с разведёнными крыльями на прозрачной вощёной бумаге. Господи, скорей бы построились они, скорей бы перебрались в новый дом, где будет совсем другая, счастливая жизнь, где ей, Катюхе, отведут отдельную комнату на солнечную сторону, — сам отец говорил так нередко, и так оно будет. «Построимся — тогда заживём», — вспоминала она слова матери и подумала с ещё большей жалостью об отце, понимая, отчего он шумит, нервничает, приходит домой нетрезвый, и представляла его таким, каким она любила, — тихим, спокойным, даже стеснительным, с этой большой лысиной, точно он учёный. «Построимся — тогда заживём», — говорила мать, а матери виднее: она царь в семье, она обо всех думает, всё знает. Всё по-иному будет в новом доме, и хотя отец по-прежнему будет водить автобус, а мать — работать кондуктором на другом автобусе, но всё по-иному пойдёт в новом доме. «Построимся — тогда заживём…» Катюха даже представила этот новый дом, большие комнаты, много внутренних дверей, светлые занавески, яркие лампы и как лежит она в отдельной комнате и слушает родительский говор за стеной и долго не может уснуть от счастья, а когда засыпает, то вдруг будят её пробегающие кони — те самые некрасивые, грубые, с широкими крупами рабочие кони из ремонтной конторы, кони-тяжеловозы, которых в полночь гонят спутанными на луг и которые так бегут, что гул стоит, что стёкла дзынкают. И это так хорошо.