— Мазурики, будь они прокляты, пособили! Из вашего Иванова лавочник с приказчиком… Пропал Мирон! Лошадь — на живодерню, сам — головой в омут!
Афанасьев поднялся, строго посмотрел на парня, который теперь сидел, обхватив голову клешневатыми ладонями.
— Ты это брось даже думать! — Афанасьев повысил голос. — Головой в омут последний дурак сумеет, а ты погляди, как бы этих мазуриков туда спихнуть, а самому на бережку остаться!
— Ух, я бы их! — Мирон сжал огромные кулаки. — Ух, попались бы в лесу на дорожке! Через коленку поломал бы… На куски порвал бы с божьей помощью.
— Опять же дурак. С божьей помощью только побираться. И то, видал, не помог он тебе милостыню сохранить…
— Ага! — Мирон неожиданно рассмеялся. — Ты скажи, ему на храм собирал, а он допустил такое разоренье… Думаю, нет никакого бога, а? Как полагаешь?
— Э-э, малый, да ты не прост! — Афанасьеву все больше нравился длинный мосластый парень. — Стал быть, не веришь в бога-то? А крест на шее болтается!
— Нет, ты скажи — ему на храм по грошику копили, а он не уберег… Ну, пущай во мне вера слабая, так ежели ты все видишь и знаешь — не допусти сомущенья, отведи дьявольские козни… Выпил я шкалик, скажи мне: хватит, Мирон, я и послушаюсь. А он — молчит… Ну и пущай молчит! Мне таперича все одно, пропал Мирон!
— Да что ты заладил — «пропал», «пропал»! Молодой еще, лапищи вон что клешни у матерого рака — пятаки гнуть… Ну и брось свою колымагу, пойдем со мной — на фабрику поступишь!
— Кому я нужон? — Мироп покосился подозрительно. — Окромя крестьянской работы, знать ничего не знаю…
— Не беда, — заверил Афанасьев, — найдем место! К Бурылину пойдешь… Люди свои, помогут устроиться!
Мирон зыркнул воспаленным глазом:
— А тебе какая корысть помогать-то? Чегой-то такой добренький? Какие это мы свои?
— Я не добренький, — вразумляюще сказал Афанасьев, — злости во мне много… Только злость эта особенная. Вот давеча лавочника упомянул…
— На куски порвал бы! — Мирон скрипнул желтыми лошадиными зубами.
— Это и нравится. Ежели в тебе злость гнездится, ежели против хозяйских прихвостней в сердце обиду держишь, стало быть, свойственники. Свои люди… Да еще ежели попами не до конца одурманенный — совсем хорошо. О жизни думать станешь… Я ведь сам из крестьян, жизнь твою до самой середки знаю. Выпихнул мир побираться… А почему? Да потому, что никому не нужон! Надел родителя кормит плохо, дорожка в батраки… Ну, вернешься, допустим, с деньгами, а дальше что?
— Нас три брата, мне под родительским кровом места нету, — Мирон вздохнул. — Да и где их таперича взять, деньги-то?
— Не в деньгах закавыка! — досадливо воскликнул Афанасьев. — От нищеты деревенской уходить надобно!
— Куда уходить-то? На фабричную нищету?
— А хоть бы и так! В деревне ты по рукам-ногам повязан, мир захочет — в бараний рог скрутит… А мы, фабричные, против своих хозяев научились голос подымать.
— Это чтой-то, бунтовать зовешь? — опасливо буркнул Мирон.
Федор Афанасьевич понял, что разговаривать с парнем на такие темы не стоит, совсем темный. Пожевав хлеба, откусывая прямо от краюхи, Афанасьев увязал котомку:
— Ладно, поживешь — прозреешь. Я ведь хотел, чтоб тебе лучше…
— Слухай! — встрененулся Мирон, — а пошто у Бурылина принимают всякого? Не брешешь?
— Врать не обучен, — сказал Афанасьев. — А такие, как ты, ему выгодны. Поселит в своей спальне, платить будет меньше…
— И в спальне?! — Мирон замер с открытым ртом. — В своем дому?!
— Держи карман, — засмеялся Федор Афанасьевич, закидывая котомку на плечо. — В дому у фабриканта чисто, дальше порога нашего брата не пустят… Бывай здоров.
Когда отошел саженей на десять, Мирон окликнул:
— Эй, фабричный! Ежели решусь к Бурылину, тебя найду ли?
— Захочешь — найдешь.
— Так я подумаю, может, надумаю! Сниму крест, право слово! — Мирон махнул длинной рукой.
— Думай, думай…
Пришлось поторапливаться, чтобы засветло дойти до Кохмы. Но потерянного времени не жалел. Сколько таких-то вот россиян неприкаянно болтаются под небом! Бродят богомольцами, выпрашивая подаяния; скитаются без паспортов, попадаясь в пересыльные тюрьмы, ожидаючи этапа в родные края; ходят толпами в южные степи, надеясь на заработок у богатых колонистов; кормят вшей в ночлежках, валяются возле пристаней, готовые запродаться за копейку; водку хлещут и воруют, дерутся смертным боем; молятся, уповая на искупление грехов, и снова воруют, снова пьют, обманывают друг друга, привыкнув видеть кругом обман. Конечно, на фабрике мужику тоже не сладко, но постоянное ремесло все-таки возвышает. Хоть малой толикой, но заставляет понять, что не только ты сам зависишь от того, кто дает работу, но и он, фабрикант, зависит от тебя, от твоего ремесла… Глядишь, этот парень забросит куда подалее ржавую кружку, отдаст Тихвинскую богородицу каким-нибудь старухам и приткнется к фабричной жизни. Может, станет сознательным человеком, а не живым огородным пугалом. А коли такое случится, считай, день прожит не зря… Ишь ты, сниму, говорит, крест… Медяшку с гайтана сорвать невелик подвиг. Ты в душе его вытрави, всевышнего-то!