Федор Афанасьевич шел с непокрытой головой; испугавшись, что напечет темя, свернул к лесу. Обогнув стайку берез, остановился. На его пути оказалась телега, разбитая, обшарпанная, — видать плохого хозяина. Рядом паслась стреноженная лошадь — костлявый одёр, давно готовый к невеселой встрече с живодером. Учуяв приближение чужака, лошадь подняла мосластую голову, но тут же, обмахнувшись куцым хвостом, принялась за свое, медленно и вдумчиво выбирая траву посочнее.
Под телегой, положив под голову какое-то тряпье, лежал длинный мужик в заношенной ситцевой рубахе, в широких крестьянских портах. Огромные ступни, грязные, побитые о дорогу, выглядывали из-под телеги. Парня донимали оводы, он дергал ногами, постанывал, но голых ступней не прятал.
На задке телеги Федор Афанасьевич заметил прибитую доску, когда-то чисто выскобленную, но теперь заляпанную грязью, исцарапанную вдоль и понерек, к тому же лопнувшую от длительной тряски. Но из-под слоя грязи все еще проглядывали буквы. Афанасьев прочел надпись и уяснил предназначение нелепой колымаги. Надпись гласила, что в деревне Лубенцы в силу великих грехов ее жителей по промыслу господа бога огнем неукротимого пожара погорел дедами и отцами возведенный храм. Далее сообщалось, что сельский мир с дозволения властей посылает богу верующих доброхотов для сбора жертвенных подаяний на построение нового храма. За доской возвышалась икона Тихвинской божьей матери — в пурпурном одеянии, с жемчугами на шее, с широкими браслетами на запястьях. Когда-то образ, видать, был хорош, но сейчас, как и все в этом нищенском предприятии, владычица являла собою жалкое зрелище: краски облупились, из-под пурпурной хламиды белой трухой осыпался левкас. И последнее, что увидел Афанасьев в телеге, — большая жестяная кружка, помятая и поржавевшая, замкнутая на такой же ржавый замок. Прорезь в крышке была широкая, рассчитанная на щедрые подаяния.
Федор Афанасьевич, усмехнувшись, хотел пройти мимо, но мужик, заслышав его шаги, приоткрыл глаза и, упираясь локтями в землю, волнообразно, как гусеница землемер, выполз на свет божий. Лицо его, немытое, искусанное комарами, было темным и бугристым, жидкие волосы слиплись от пота; оказалось — молодой совсем. Переломившись в пояснице, парень сел, перегородив тропинку длинными ногами.
— Помогай тебе бог, фабричный, — сказал хрнпловатым голосом, глядя на Афанасьева снизу вверх лукавыми глазами, неожиданно веселыми на этом темном лице.
— Здорово, коли не шутишь, — откликнулся Федор Афанасьевич. — Почем знаешь, что фабричный?
— Крестьянин сапоги бережет, босым ходит…
— Ишь ты, востроглазый, — одобрительно сказал Афанасьев.
— Водицей не запасся? Страсть пить хочется. Язык опух, не ворочается.
— Я-то запасся, хотя и пешим топаю, — Афанасьев развязал котомку. — А ты на телеге едешь, мог бы прихватить лагушок.
— И-и, православный, — затянул парень, — кто ж мне дал лагушка! Христа ради кормлюсь, какой мне лагушок…
Афанасьев вытащил деревянную затычку, протянул бутылку, продолжая с интересом рассматривать парня. Дрожащей рукой тот ухватил бутылку, запрокинул голову, с утробным звуком сделал два больших глотка.
— Не шибко, не шибко, — предупредил Афанасьев, — мне шагать да шагать еще.
Парень вытер губы подолом рубахи:
— Благодарствуем. Отлегло маленько. Хотя, разобраться, вода, она и есть вода… Счас бы хлебного глотнуть. — Парень подмигнул. — Шкалик бы, а?
— Теперь понятно, почему язык опух. Винища, поди, налакался! — неодобрительно сказал Федор Афанасьевич.
— Было, православный, — парень страдальчески сморщился. — На постоялом дворе вчерась окрутили… У-у, мазурики проклятые!
— Мирские денежки пропил? — догадался Афанасьев.
— Вчистую! — Парень отчаянно помотал головой. — До грошика… Пропал таперича Мирон! Как есть пропал!
— Да-а, — Афанасьев присел на траву, — промашка вышла у вашего общества, пьющего послали… Не нашлось другого?
— А кто поедет? — Мирон скривил губы. — Отцу обещанье дали миром на сенокосе управиться. Он меня и подсунул…
— Не женатый, что ль?
— Женилка не пущает, — ухмыльнулся Мирон. — Присмотрел одну, благословенья не дали… Папаша ейный показал от ворот поворот. Нечего, мол, нищету плодить…
— А где ж такого рысака добыл? — улыбнулся Афанасьев.
— Мирской.
— Ему на живодерню пора.
— Потому и дали, что пора. — Мирон грязно выругался.
Над ржаным полем дрожало марево. Из леса доносился посвист пташек. Едва слышно всхрапывал мерин, отбиваясь от надоедливых слепней.
— Много пропил-то? — Афанасьев откинулся на спину, давая отдых уставшим ногам.
— Восемнадцать рублев насбирал… Шесть целковык бумажками, остальное серебром да медью. Богатство…
— Ну какое там богатство, — Афанасьев фыркнул. — Богатство медяками не скопишь. Богатство у тех, кто тыщами, мильонами ворочает.
— Нам таких денег не видать, для нас и восемнадцать рублей богатство, — крякнул Мирон. — Да и не пропил я вовсе… Рублика три всего в кабаке издержал, взял грех на душу. Остальные — сами ушли…
— Ноги, что ль, у медяков выросли? — засмеялся Федор Афанасьевич.