– Боже мой, – изрекала тогда Памела, припудривая перед зеркалом покрасневший нос и глубоко дыша, чтобы насытить кислородом легкие, – такой красивый мальчик, но совершенно бесчувственный. Скольких женщин он погубит, боже мой…
Затем она вновь веселела, вновь призывала сына и принималась разглагольствовать о своих коллегах, о том, кто идет от восприятия музыки к пониманию драматизма создаваемого образа, а кто наоборот. Она охотно откровенничала, часто рассказывала одни и те же приключившиеся с ней истории, только Ларри слушал невнимательно. В память врезались лишь две мамины сентенции.
– Понимаешь, мой ангел, – говорила Памела, положив одну точеную ножку на другую и любуясь собственными шелковыми домашними брючками, – на высокую ноту надо прыгать сверху, как на болотную кочку. Ап – прыгнул – и попал. А не попал, так ты в болоте. Категорически нельзя заползать на нее снизу, словно ты на автомобиле медленно и опасливо поднимаешься в гору. Только сверху. Ап – прыгнул – и попал.
Бесхитростные наставления Памела сопровождала негромкими вокальными иллюстрациями. Ларри терпеливо слушал, понимая, что по непонятным для себя причинам все-таки очень любит свою чужую маму.
– И еще запомни, милый, – продолжала она, – если у тебя заболело горло, пой. Поверь, это даже полезно. Ах, мой бедный, я знаю, у тебя совершенно нет слуха… Поэтому мы с папой никогда и не учили тебя музыке. Ну почему, а? Ты ведь так похож на меня, а слуха нет… Необъяснимо. Но все равно, если простудишься, пой, превозмогая боль! Только чтобы я не слышала этого безобразия. А вот если у тебя заболит горло от усталости – от долгого разговора, например, – тогда молчи, родной, молчи. Связки нельзя перетруждать. Хотя мне трудно представить, чтобы ты вступил в такой долгий разговор, какой способен сказаться на связках. Ты ведь у нас молчун, моя радость. А почему? Тоже необъяснимо…
Затем Памела вновь переходила на профессиональные темы, исполняла крошечные фрагменты арий из своего репертуара, предавалась воспоминаниям о заучивании самых сложных кусков, вставляла в речь красивые слова «тремоляция» и «пасситура», объясняла, как правильно дышать. Ларри смотрел ей в лицо и думал о чем-то постороннем. Конечно, мама все еще казалась ему богиней, но вникать в смысл ее божественных откровений и запоминать их было вовсе не обязательно.
Когда Ларри минуло одиннадцать, он однажды в несвойственной для себя лихой манере (все же порой ему хотелось походить на безмозглых, но феерически разудалых сверстников) понесся по лестнице, споткнулся, перелетел через несколько ступенек, приземлился на четыре конечности и с размаху ударился лицом о латунный завиток на перилах. Боли он не помнил – помнил только по-оперному громогласную мамину истерику, когда он, весь перемазанный кровью, торжественно появился перед ней, словно настоящий герой боевика, и бесконечный солоноватый вкус во рту, сначала даже нравившийся, но потом изрядно надоевший. Верхняя губа и кусочек кожи над ней были попросту разорваны. Он помнил, как трясущиеся, белые от ужаса мама и тетка везли его в больницу, как молодая симпатичная женщина-хирург, которой предстояло его зашивать, громко и четко повторяла, словно от падения у него вышибло мозги:
– Если тебе будет больно, не терпи! Ты понял меня? Не терпи! Скажи, и я сделаю еще один укол! Тебе не больно?
Он качал головой, мужественно глядя в ее красивые миндалевидные глаза и ощущая в глубине души прилив восхитительного чувства: счастья пополам с торжеством – пережитое приключение было тем настоящим, подлинным, чем можно будет гордиться еще очень долго.
Почти год мама таскала Ларри по врачам, которые проверяли его зубы, носоглотку и даже глаза (а вдруг от удара у него ухудшилось зрение?); обихаживала, как младенца, и даже старалась говорить в его присутствии шепотом, словно у кровати тяжелобольного. Оказалось, что ощущать себя мучеником очень приятно, и Ларри, поразмыслив, принялся методично создавать образ сдержанного, скупого на эмоции отрока, чья холодность обусловлена пережитыми страданиями. Страдальцам свойствен особый, притягательный шарм, который куда изящнее и утонченнее, нежели грубоватое обаяние сильного, но простого, как чупа-чупс, героя. Это Ларри понял даже в двенадцать лет – он никогда не был олухом и прочел много познавательной литературы. К тому же у него остался очень привлекательный шрамик на верхней губе. Ларри с обморочным замиранием сердца предвкушал, как к этому светлому рубцу прикоснется трепещущими нежными губками какая-нибудь хорошенькая девочка, и все более утверждался в решении и сейчас, и далее выступать в амплуа загадочного печального рыцаря.