Утром зеленые перья подаренной мне луковицы зашевелились, на них дохнул ветер в жаркой квартире. Раздвинулись бедра, разведены были в стороны ноги; ожесточившись, разрывая плоть, полез из луковицы, из ее живородящего, пронзительно-кисло пахнущего бурдюка, полез головой вперед розоватый, почти лиловый плод. Ему не давали расправить лепестки, он раздувался и рвался сквозь зелень, сквозь слипшиеся ноги, и выплюнул, наконец, себя целиком, разметав побеги и ободрав себе лиловатый бок. Он свесился на стебле и ждал, когда перережут пуповину, и косился на меня, и запах его был столь одуряющ, пронзителен и дик, что я поняла: у меня уже не достанет сил ни воспитать его, ни приучить к порядку.
Я вытолкала его на лестничную площадку.
Он стучал упорной головой в дверь.
– Будет тебе, гиацинт!
Да он мне и был чуть выше щиколотки, но столько сил он потратил на то, чтобы родиться, что не мог замолчать, уйти, переждать где-нибудь холода, я не знаю где, но где-нибудь ведь мог, а подсовывал запах – жалостливее крика – мне под дверь, и у меня шелушились руки, и по дороге в ванную я поскользнулась, и уже лежа в воде увидела: ноги мои надломились, легли набок, будто они легли на курс и плывут в неизвестные дали.
А гиацинт за дверью сам вырывает из себя стебель и падает, но я уже не слышу взрыва.
– Будет тебе, гиацинт, подожди!
Разбитая чашка
Он покосился на рояль, как иноходец на бегу – откинув оскал вбок. Он увидел белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними – ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши. Он дернул удила, и пена взбилась цветком в губах.
У входа в спальню лежал коврик; он встал на цыпочки и долго-долго вытирал ноги, цепляясь гвоздями подков за рядно так, чтобы старые ухнали вылезли, показали тонкие бесполезные шейки, и он бы пошел дальше босиком, неслышно.
Шейки ухналей вылезали – будто зубы вытягивали щипцами, и челюсти подков падали со звоном, – разбилась чашка, которую она поставила у постели, поленившись встать и отнести на кухню, где хлебница стояла, разинув рот.
Когда разбилась чашка, она встала.
– Люди, – сказала она, – притворяются. В жизни притворяются на бегу, кое-как, постыдно. А на сцене притворяются искренне, красиво. Вот стоит арбуз и придерживает за рукоятку нож, вонзенный в живот. Потому что если вытащить нож, то уже никто не поможет, вывалятся косточки все до единой, хлынет мякоть, и поминай как звали.
И она, говоря это, выходит из окна и летит, летит в ожидании промелькания прожитой жизни.
Чайки в чесучовых приморских костюмах прогуливаются возле кромки следственного мела. Во дворе перед домом светит солнце, и воробей пересчитывает песчинки в песочнице. Из распахнутого окна теплый и сладкий, как абрикос, глаз иноходца следит за булыжниками мостовой.
Народу скапливается столько, что полиция и не пытается его разогнать, все равно все следы стерты, все доказательства потеряны, так не лучше ли открыть здесь легкое летнее кафе, пока народу скопилось столько, что все хотят пить на бетонной песчаной заре.
И вот уже первый толстяк валится на стул и кричит:
– Пить! Пить!
И вот уже первый официант подлетает к нему с высоким стаканом, наполненным льдом и украшенным долькой лимона.
– Нет! Уберите лимон, уберите лимон! – воет толстяк.
И первый официант осторожно, будто ему нужно ухватить бабочку двумя пальцами за крыло; бабочку, залетевшую в карман (а он – карманник в трамвае, и никто ничего не должен заметить) запускает руку в стакан и почти ухватывает ломтик лимона за цедру, но ломтик все-таки увертывается и скользит вниз; официант засовывает всю кисть в стакан, задрав рукав белого пиджака, будто собирается просунуть руку сквозь стекло, сквозь стол, до самого асфальта и, может быть, незаметно что-то подрисовать, как-то оживить контур, в котором ничего не осталось от увезенной прелестницы, вылетевшей из окна в ожидании промелькания прожитой жизни.
Он все еще стоит у окна. Перезревший глаз его слаще абрикоса. Белые гладкие клавиши его зубов умыты пеной. Ноздри его раздуваются в память о запахе, за которым он крался на пятый этаж.
Лед тает, лимон вуалехвосткой зарывается в толщу дна, плывет кверху брюшком и отмахивается от официанта крошечными ручками плавничков.
Весной
Первым к профессору входит неопрятный, с плохо перерезанными венами Алексей Кириллович Теплаков. Он говорит:
– Поймите. Я прихожу домой. Жена, двое детей. Жена повесилась в коридоре. На груди табличка: «Это тебе, Алешенька!». Ну, повесилась и повесилась, я к этому давно притерпелся. Так нет же, непременно какой-то сюрприз. Входишь в дом, в коридоре, рядом с ней, стрелка масляной краской – через кухню, через две комнаты – пока не выйдешь опять в коридор к ней же, к ее же табличке. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему…
Профессор Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, отвечает Алексею Кирилловичу Теплакову: