Они продолжали завтракать молча. По выходным она обычно завтракала с удовольствием: наслаждалась, что не надо спешить, но сейчас было не до удовольствий. Чтобы унять себя, она глубоко вздохнула и почувствовала короткую резкую боль в груди, как будто что-то там склеилось, а теперь отклеилось. Кольнуло и прошло, но она сделала невольное движение и поморщилась. Он заметил, и выражение спокойствия и рассудительности сменилось выражением испуга.
– Что с тобой? Сердце?
Перепуганные глаза, губы, оттопыренные, как для свиста, седая щетина – он еще не брился. Господи, до чего его жалко, бедного старика, – когда он небрит, кажется, что ему уже за семьдесят.
– Какое справа сердце… Кольнуло что-то и прошло, – как можно беззаботнее и ласковее ответила она.
Он сразу повеселел. Он сразу верит, что у тебя ничего не болит, хотя бы оно и болело. Хотя бы ты от головной боли – в прошлом году они ее сильно донимали – готова была оторвать и выбросить эту проклятую голову, и была белая как стенка, и глаза у тебя были тоскующие, как у больной собаки. Временами хотелось ответить: ты сам, что ли, не видишь, да я себе места не нахожу, – но она удерживалась и потом всегда была довольна. На него нельзя сердиться, как на глухого, что он не слышит шепота. Разница только та, что глухой может предоставить справку от врача, а ему, бедняге, никто такой справки не даст. Но она ему и без справки верит. Он бы не поверил, а она верит. И сдерживается, только не получается. Но это не значит, что не надо и стараться: так она из ста раз не сдержится один, а то было бы наоборот.
В сущности, он ценил в ней только биологическое и профессиональное начала. Впрочем, биологическое он уважал в ней не в том смысле, что она, мол, тоже человек и, следовательно, может иметь индивидуальные вкусы, как раз наоборот, а лишь в том, что признавал в ней способность заболеть или даже, чего доброго, помереть. В восьмом классе у нее была атака ревматизма, и он до сих пор боялся, как бы не было последствий. Но боялся как-то по-своему: месяцами не вспоминал, не обращал внимания на вещи совершенно недопустимые с точки зрения человека, опасающегося последствий ревматической атаки, и вдруг из-за какого-нибудь пустяка терялся так, что от жалости невозможно было на него смотреть, и так же вдруг успокаивался из-за еще меньшего пустяка.
Профессиональные же ее качества он уважал вполне. Ее мнение в той области машиностроения, где она работала, было для него решающим, какие бы трижды академики и четырежды лауреаты ни выступали с противоположной стороны. Хотя в машиностроении она была человеком более или менее случайным и работала в расчетном секторе, то есть без прямого контакта с машинами. Зато она имела диплом с отличием.
Еще – может быть, из-за ее манеры спорить по пустякам – он считал ее абсолютно неспособной кривить душой. Лет пятнадцать назад – она как раз окончила школу – к ним зачем-то приезжала ее двоюродная сестра, и с этой двоюродной сестрой у нее вышла история, о которой она до сих пор не могла вспомнить без того, чтобы ее не передернуло от стыда. А он и сейчас уверен, что она была кругом права, хотя все факты были, что называется, налицо. А сколько мама вынесла из-за того, что он считал свою мать, вреднейшую в мире старуху, благороднейшим, справедливейшим в мире человеком, лучшим примером того, что не образование делает благородным, а неизвестно что. Именно из-за ее справедливости она вечно была в ссоре со всеми соседями на версту кругом. И вообще: «Мать – святыня, при слове «мать» я немею. Позорно для жены изменить матери». «Это только мама могла стерпеть. Я бы просто лопнула от злости, просто не знаю, что со мной было бы. Но она была лучше меня, – подумала она. – Кротости во мне мало. Зато в нем кротости хватит на десять кротов».