Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок – в том еще, звонком, кирпиче! – с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.
И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.
Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать – впрочем, все желающие тоже могли его послушать, – каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность – это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности.
В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.
Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, – и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись – кстати, на богатенькой, – он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.
И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.
Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, – наверно, больше наврали, – но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только «про это», – жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся – из чего тут делать анекдот? Знатоки!..
Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…
Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое – о взаимоотношениях Разума и Стихийности.
Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту «скорлупу милетских тонких ваз» прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В.
А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды», наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, – ив тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.
Видно было, что сами эти имена ей радостны.
Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом – подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.
Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги – это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:
– При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.
Я оглянулся – это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком – будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.
В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном – там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, – он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги – к слезам, пироги – к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу на ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.
– Ты что тут делаешь? – я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.
– Наблюдаю, – ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто – всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): «Ты куда собрался?» – и он обязательно отвечал: «Так… Есть одно дело…» Звали его почему-то не просто «Витя», а всегда «Витя Маслов».
– Чего ж без трубы? – спросил я.
Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на «ны»: «Х-ны-ны-ны-ны-ны».
6