Во всех его вещах доминирует цвет. По подбору и сочетанию тонов понимаешь, что он музыкант, что его влечет неуловимое, непереводимое на язык живописи. Его краски сродни темным мелодиям Сезара Франка[74]. Все они утяжелены черной, живой черной, как само сердце хаоса. Черный цвет, можно также сказать, соответствует своего рода благотворному неведению, которое позволяет ему воскрешать волшебные силы. Все, что он изображает, символично и заразительно: сюжет есть всего лишь средство передачи смысла, который глубже формы или языка. Когда я думаю, например, о его картине, названной «Святое место», одной из картин с характерным для него поразительно скромным сюжетом, приходится прибегать к слову «загадочный». В этом произведении мало что напоминает иные известные нам святые места. Оно создано из совершенно новых элементов, которые посредством формы и цвета предлагают все то, что ожидаешь увидеть на картине с подобным названием. И все же, посредством какой-то странной алхимии, это небольшое полотно, которое можно было бы назвать «Урим и Туммим»[75], воскрешает память о том, что было потеряно для евреев с разрушением храма Соломона. Оно говорит о том факте, что в сознании народа ничто святое не потеряно, что, напротив, это мы потеряны и тщетно ищем, и будем тщетно искать, пока не научимся смотреть иными глазами.
В этом черном, из которого рождается все богатство его красок, есть не только нечто трансцендентальное, но и деспотическое. Его черный не гнетущ, но глубок, он вызывает плодотворное беспокойство. Позволяет верить, что нет окончательного дна, как и вечной истины. Нет даже Бога в смысле Абсолюта, ибо, чтобы создать Бога, сначала нужно дать описание окружности. Нет, в этих картинах нет Бога, если не считать таковым самого Райхеля. Нет нужды в Боге, потому что все есть одна творящая субстанция, которая рождается из тьмы и во тьму возвращается.
Философ, который философствует
Философы, как порода людей, неизменно наводили на меня смертную скуку. Профессия философа всегда казалась мне странной, родом занятий, далеким от жизни. (Мне в голову не приходит отзываться подобным образом о, например, индийском или тибетском мудреце.) В то же время сама философия бодрит меня, как доброе вино: я признаю ее не только как законную, но и как
Не хочу всем этим сказать, что Кайзерлинг[78] – первый философ, которого я способен терпеть. Вовсе нет, бывают моменты, когда Кайзерлинг тоже наводит на меня смертную скуку. Но с Кайзерлингом в философию приходит новый элемент, героический и незаконнорожденный, который, подобно открытию существования мира микробов в человеческом организме, обостряет и усложняет проблему здоровья и чистоты. Кайзерлинг – первый философ, который использовал потолочное окно – или перископ. Он может погружаться в глубины, подобно киту, но никогда не забывает ни о небе над головой, ни о том факте, что люди инстинктивно обращаются к небу за утешением и успокоением. Кайзерлинг приходит во времена, когда и море, и небо в большой степени изучены. Он новый тип духовного искателя приключений, плутонического вестника, который обращен вперед и назад, непринужденно чувствует себя наверху и внизу, примиряет Восток и Запад и однако всегда крепко держит румпель, твердо следуя собственным курсом. Скроенный как викинг, пылающий неутолимой страстью и со своим пантеоном мудрецов в голове, он посвятил свою жизнь поиску и завоеванию. Для меня он истинный метаморфический мыслитель, единственный, способный плавать в любых морях духа. Он наделен несокрушимой скелетной структурой и хрустальной прозрачностью, обычно наблюдаемой только у низших форм жизни.