Ну а послушную верность букве отторгает даже не только ухо, но и музыка: один из учеников Абая всячески пытается положить эти слова — «Я вам пишу…» на привычные, более того, знаменитые, они по всей степи плывут, напевы, — домбра отказывается их принять.
В тон и под цвет рождающейся на глазах песне разворачивается пейзаж с его метельной бескрайностью, молчанием невысоких холмов, стремительно взметающимися где-то на горизонте пиками гор, снежными языками, освещенными утренними лучами солнца. Песня окрашивает пейзаж души, охваченной ознобом открытия чего-то неведомого. Ритм прозы настраивает — то стремительный, то плавный, то ломкий и рвущийся. Тут как раз и становится понятным парадоксальное на первый взгляд признание Ауэзова: в кругу русских классиков Тургенев мне ближе Толстого. Вообще-то это сравнение-столкновение больше характерно для западной традиции. Скажем, Генри Джеймс, этот родоначальник новейшей американской прозы и, своим чередом, ученик Флобера, к которому он часто наведывался и в Руане, и в Париже, ставил Тургенева выше Толстого. То есть что значит — «выше»? Толстой, в его глазах — величайший непревзойденный гений, — «исполин, впряженный в свою гигантскую колесницу, каковой является вся человеческая жизнь». Так в том-то и дело! — он настолько велик, что не может быть примером для подражания: «Учеников, не обладающих его колоссальной мощью, он способен только подтолкнуть на ложный путь и, таким образом, предать». Иное дело Тургенев. Это образцовый писатель, образцовый в прямом смысле, ему можно и должно следовать, у него можно и должно учиться хорошему письму, тому, что французы называют mot juste — точное слово. Именно так и воспринимал Тургенева, а равно Флобера — уже не какой-то национальной, но всей мировой прозы XX века предтечей Мухтар Ауэзов. Увы, в русском переводе этот пуантилизм, эта идущая от автора «Записок охотника» и поздних, вроде «Клары Милич», повестей, тонкая огранка фразы и музыкальные ритмы, пропадают практически целиком. Иное дело, что и толстовская мощь Ауэзова завораживала, и вообще он постоянно мучился в попытках скрестить эпическое письмо с лирикой. Но чтобы почувствовать это или хотя бы смутно догадаться, — потому что русский Ауэзов меньше природного, казахского, и нам еще предстоит устранять этот разрыв, — надо прочитать «Абая» целиком. А мы пока дочитываем только одну из глав романа, или даже рассказ, которому предстоит с ним породниться.
«На вершине» — уже само название главы отсылает к рассказу-первоисточнику. Там, высоко, встречаются гении — Пушкин и Абай, только теперь признавший авторство тех песен, что давно разлетелись по степи, — раньше скрывался под маской своего же ученика Кокпая. Но на вершинах, очищаясь от наносов в виде себялюбия, бесчестья, подозрительности, встречаются и просто люди, народы, чей дух гении воплощают. Вслушиваясь в течение русской речи и пытаясь найти созвучия, Абай вспоминает прожитые годы с их радостью и тоской, обретениями и утратами, солнечным светом и глухой мглой. Перед ним мелькают лица любимых. «Русская девушка Татьяна грустила одной грустью с дочерьми казахов». А потом, когда песня сложилась и спелась, гости Абая все никак не могли понять, «какую песню они слушают, казахскую или русскую. Одно было ясно: новая песня, прекрасная и грустная, говорит о глубоких чувствах. Особенно очаровывал ее язык. Молодые акыны как будто впервые поняли, как нужно петь о любви. Такую искреннюю грусть, такую нежность они постигали впервые. Стихи захватили всех. Какое в них волнующее чувство, какая сдержанная грусть! Как будто теплое, нежное сердце заговорило этой песней и льет перед людьми слезы из самой своей чистой глубины!..» (Ну невозможно, решительно невозможно! — «говорит… о чувствах», «впервые поняли», — что за язык.)
И вот акын-мудрец, породнившийся с Пушкиным, с удивлением вглядываясь вглубь себя и в миры ближний и дальний, медленно выговаривает: «Теперь перекочевывает моя Кааба, и запад становится востоком, а восток стал западом для меня».
Это кружение — вся жизнь Мухтара Ауэзова, он думал о единстве мирового устройства неотступно, и, наверное, тут можно было бы поставить точку в истории о том, как Татьяна запела в степи. «Так, в зиму тысяча восемьсот восемьдесят седьмого года великий русский акын Пушкин впервые вступил в простор казахских степей, ведя за руку милую свою Татьяну».
Собственно, это точка в рассказе. Но роману понадобился еще и эпилог, опровергающий эту умиротворяющую ноту. Даже усиленная было повторяющимся эпическим зачином: «Стихи и напевы, рожденные в Акшокы, переписанные, заученные наизусть, плыли…», она внезапно обрывается глухим рокотом давней, цепкой племенной вражды, предпочитающей гармонии овалов остроту углов.
«Ни моря, ни мечты… Угасла даже малая радость, даже слабое утешение… Жизнь с ее горькой правдой, с ее жестокой борьбой, снова властно звала Абая в схватку».