Я хочу ей понравиться. Я хочу, чтобы она знала, что я не какой-нибудь привилегированный поганый расистский еврей с севера. Прежде всего, я встречаюсь с афроамериканкой. Я хочу, чтобы она об этом знала. Я не знаю, как упомянуть эту деталь в контексте данного разговора на столь раннем этапе наших отношений. Но чувствую ее презрение и хочу дать знать, что я не враг. Также хочу дать ей знать, что я не еврей. Между афроамериканским и еврейским сообществами исторически существует напряжение. Моя еврейская внешность — мое проклятие. Поэтому я стараюсь почаще платить кредиткой. Я куплю с нее «Слэмми-колу». Может быть, тогда бумажник случайно откроется на фотографии моей афроамериканской девушки. И она увидит, что моя фамилия Розенберг. Не еврейская. Ну, не
— Что еще? — повторяет она.
— Надо купить что-то еще, чтобы мне дали бумажных полотенец?
— Пять долларов минум, — говорит она и показывает на какую-то воображаемую табличку.
Хочется сказать ей, что правильно говорить
— Как насчет «Слэмми-бургера»?
Она разглядывает ногти в ожидании.
— Я буду «Слэмми-бургер».
— Что-нибудь еще?
— Нет. Это все.
— Пять долларов тридцать семь центов.
Достаю бумажник, фото моей девушки отлично видно. Вы бы ее узнали. Она играла роль благонравной, но сексуальной мамы в ситкоме из девяностых. Не скажу, как ее зовут, но она красивая, умная, веселая, мудрая и афроамериканка. Предпочитает, чтобы ее называли «черной», но я не могу сломать выработанную годами привычку. Я работаю над этим. Девушка за стойкой не смотрит на бумажник. Я даю кредитку. Она берет, изучает, затем протягивает обратно.
— Кредитки не принимаем, — говорит она.
Но зачем тогда она ее взяла? Я протягиваю шесть долларов. Она считает мелочь, пересчитывает еще раз, затем кладет на стойку. Почему она не желает касаться моей руки?
— Можно мне еще бумажных полотенец и стакан воды?
Она вздыхает так, словно я попросил помочь мне с переездом в эти выходные, и исчезает за дверью, где, полагаю, у них хранятся бумажные полотенца и вода. Из-за двери выглядывает молодой афроамериканец в точно таком же костюме карнавальной расцветки и смотрит на меня. Я улыбаюсь и киваю. Он исчезает. Девушка возвращается с пакетом, двумя стаканчиками с водой и тремя бумажными полотенцами.
— А можно побольше полотенец? У меня все лобовое стекло в насекомых.
Она очень долго — минут пять? — смотрит на меня, словно не веря своим ушам, и снова исчезает за дверью. Я правда хочу ей понравиться. Что мне сделать, чтобы ей понравиться? Знает ли она, что я написал целую книгу об афроамериканском кинорежиссере-новаторе Уильяме Гривзе, чей документальный фильм «Симбиопсихотаксиплазм» настолько опередил свое время, что я провозгласил Гривза Винсентом Ван Гогом американского кинематографа? Хотя сейчас я понимаю, что есть что-то в корне расистское в том, чтобы отмечать заслуги афроамериканского режиссера, сравнивая его с белым европейским художником-мужчиной. Еще и мертвым. Я забыл, что он
— Вы знаете, кто такой Уильям Гривз? — спрашиваю я, прощупывая почву.
Парень снова выглядывает, угрожающе, словно я только что сделал девушке предложение.
— Ладно, неважно, — говорю я. — Спасибо за полотенца и воду.
Оборачиваюсь, чтобы уйти. Кто-то сзади с присвистом выдыхает. То ли парень, то ли девушка. Возможно, за дверью сидит третий афроамериканец, который у них тут отвечает за выдохи. Я не оглядываюсь. Мне обидно. Я одинок. Я хочу, чтобы меня любили. Как только выхожу из «Слэмми», за мной запирают дверь. Свет внутри гаснет, теперь парковка подсвечена тускло-красным. Я оборачиваюсь. В витрине — неоновый знак «закрыто». Куда они делись? Им разве не нужен свет, чтобы собраться? У них вообще есть машины?
Глава 2