– По холоду чернела, с пальцев. Придёть, обмотку размотаеть, сяди́ть, смеётся, пальцы теребить… Не чувствую я, Верка, скажеть, ничаво, хоть щекочи… И я смеюсь. Достала дёхтя бабка Шура на онучи, под ним зима теплее, говорить, и гной вбяреть, а дёготь этот в язву сам прогнил. Потом не встать, сказала, до́хтора веди. Сначала в хоспитале ногу ту отъяли, надежда вроде, говорять, а после поздно, говорять, то значить, раньше надо было ногу-то пилить, а мы-то с ей смеялись. Приду в палату, много там таких, а запах, Петь, такой стоить… Зима-то, топять хорошо, а окна все забиты, вот и он. Она мне: Вера, говорить, ты не ходи сюда, не надо. Я: больно, мама? – говорю… Она: не больно, говорить. Такая мука, што ты… Думашь, мамочка родная, исть ли бох-то или только помярай. Отмучилась она, земля ей пухом, троих детей вперёд себя в могилки отдала, то я одна от их жива живу…
– А что они поумирали, баб?
– На голодá. Из фотографиев туть неть, а Оячка была, меня два годика помлаше, сё, Маня, говорила, Маня, ись хочу, а мама ей воды – пей, Оя, говорить, воды-то много было… Ты молоко-то пей, не жди, пока мушьё поналетить. А это вот покойник дед Степан, повесился в сарае с белой крови…
– Как – с белой крови?
– Водкой чёрть добил. Вот это мы с покойником. Покойник-то… Данила Сеич, узнаешь?
– Красивый…
– А?
– Красивый, ба…
– Чаво ж, и баба не доска была пуста… Чаво моргашь? Солдатик не пройдёть… а он цыгань. Цыганом звали, бабы сохли, что ты!.. А он, Петруш, одну меня любил… – И покосилась в дверь пустой, не слышит ли покойник, что он одну её любил. Но дед уже дремал.
– А тут, хляди, ищё на той квартире, коммуналка наша, папа твой, вот это наш барак на Тушино, тяперь метро-то там, глядишь – не узнаёшь, сябя-то ни узнашь, не то што де. Вот это Тобик…
– На Шарика – да, ба? – похож…
– Чаво ж? Собака и собака, какой не Шарик-Тобик, то Дружок. А Тобика милицанер убил.
Они переглянулись над альбомом. Её исцветшие глаза в тяжёлых лупах роговых очков – как выгнутые банки с прицелами зрачков, в которых он и дверь пустой, стена-крыльцо, его зелёные глаза, в которых любопытство.
– Што моргашь?
– Как, баб, убил?
– Убить не ро́дить. Отстрел правительство вело после войны собак, какой ничей – тот пулю в лоб, и под забором мухами зужжить, пока в канаву не спихнуть. То пся зужжить, то кошка на берёзе, по веткам вешали мальчишки их, игрались: то хвость отрубять – хвость, идёшь, ляжить, то жгли…
Он проглотил комок слюны варёной, противный, сладкий ком.
– Бензин плеснуть да спичкой чирк её, она бяжить, орёть благие мати, пока осподь не приберёть. А Тобик был дворовый, де мы куда, туда и он, а умный – прямо цирк… Так скажешь, Петь: служить Советскому Союзу! Так он вот так на лапы задние встаёть. Нам мялицанер-то: чья собака, говорить, а мы его боимся отвечать, стоим да смотрим…
– И ты?
– Что я тебе? И я смотрю.
– А он?
– Верёвкой привязал к стволу, рево́львер поднял да и… А Тобик-то визжить, ползёть, хвостом виляить: не добивай меня, мол, што…
– А он?
– А он молоденькой такой, погоны золотыя, а только волос весь седой – рево́львер спрятал, сверху сапогом переломил, то Тобик сразу-то и стих.
Она альбом перелистнула.
– Тогда б не умер, то сейчас-то верно, бох с им. В начало надо, будить время, поменять листы, переложить. Да де уж будить-то? Всё здесь.
И палец стукал в серые картонные страницы, листал опять, замятый локоть рукавом отодвигал подальше чашку чаю, глаза слезились в роговой оправе линз.
Присев на корточки, живого обнимая Тобика за шею, из фотографии смотрела, улыбаясь, девочка, чуть-чуть похожая на Сашку, с Петрушу возраста и роста, с двумя косичками баранкой над высоким лбом.
– А эта кто?
– Да хто? Да я. Чаво, похожа?
– Не…
– Что – не?
– На Сашку, ба, немножко…
– На Сашу-то? На Сашку… с ней-то то же будить, дасть осподь дожить.
Рот усмехнулся. Огладив шар-живот, расправив на коленях складки, подмигнула:
– Старуха съела, ся туть, Петь. Ни косточки от ей, ни платюшка на ей, ни памяти об ей, поглядишь в зеркало – и ахнешь…
И снова зажевала, листая жизнь к концу альбома, макая в чай разбухший «челночок», разглядывая встрявшие в страницы чеки и открытки, квитанции оплаты бывших электрических услуг.
Чайку с вареньицем попили и легли.
Милосердие начинается дома.
Покойник спал, летал комар, будильник тикал. Поплёвывая в пальцы, она делила лист на два, разгладив бережно страницу чёрной книги, вышёптывала в сумерки тропарь:
– Услыши мя, велице милости твоя, кропише нас спасительный огонь, раду́йся тайныя согре́ши омыванных, спасенью вечнаму, для алтаря твого тяльцы и овни, и всесожженья ни единый не минуши, очище, боже, тлен и паче снега убели…
– Какого всесожженья, ба?
«Помилуй осподи» три раза и «аминь».
– Тебе не сто разь говорила баба? Вштрявашь, вштрявашь, бессовестный такой, дяла стоять, весь день прождал спросить. Ну, што тебе?
– Какого всесожженья?