Все смешалось в чувствах — надежды, сожаления, соболезнования. Шел отпуск, хорошо сочинялось. Думалось о сценках в Малороссии, о действии в стрелецкой слободе. Но вот доходит грустная весть о смерти дочери у старшего из братьев Стасовых, Николая Васильевича; Людмила Ивановна опять огорчена слухами и дрязгами; истек срок контракта с Эдуардом Направником, дирижер пожелал, чтобы в новом договоре учли интересы хора и оркестра — предоставили им возможность бенефисов, и дирекция «призадумалась», контракт повис. Людмилу Ивановну ее «Мусинька» пытается успокоить: «Голубушка моя дорогая, пусть жужжат — пускай делают, по призванию, свое дело. От комаров да мошек не упасешься. Ведь кишмя кишат. Где уж тут. Здоровеньки будьте…» Положение с Направником тревожит: «Я не верю и думать не хочу, чтобы у нас не было Направника, — приписочка в конце письма. — В России должна быть русская опера — должен быть — Направник, как там чиновники ни скрыпи. Что за безумие! И думать не хочу».
И всё ему не сиделось в Царском, хотелось поделиться написанным. Ездил по чугунке в Питер, показывал. 10 сентября заскочит к голубушке Людмиле Ивановне, а на обратном пути узнает: «Направник победил», — и тут же пошлет бодрую вес-точку Шестаковой. Там же присовокупит: «Работаю много. Удачно состряпалась народная (стрелецкая) сцена „Хованщины“».
Отпуск пролетел быстро. Но и поработалось. Было чего показать «
Октябрь 1876-го. Ветер носит опавшие листья. Владимир Васильевич Стасов пишет в Тверь, Голенищеву-Кутузову. Желает кратенько сказать о главных новостях… — «Глинке поставлен будет мраморный бюст 27 ноября в фойе Мариинского театра; работы
Осень начиналась неплохо. Неприятная неожиданность случится на тринадцатом представлении многострадального «Бориса»: он выйдет без последнего действия, без сцены под Кромами. Стасов вспыхнет. Напишет гневное письмо — «Урезки в „Борисе Годунове“ Мусоргского» — в редакцию газеты «Новое время». Будет сердиться, язвить, издеваться: а что если Академия художеств «возьмет да отрежет аршина два из картины, которая, по ее премудрости и „опытности“, покажется ей не вся хороша от низу и до верху»?
В газетных откликах на сокращенного «Бориса» зазвучат знакомые мотивы. Ларош в «Голосе» уже по привычке запоет про старую песню: «сапоги всмятку», Кюи вздохнет о «лучшем действии», заметив, что лучше бы его сдвинули, поставили перед смертью Бориса. Михаил Иванов из «Нового времени» пожурит Мусоргского за искажение Пушкина, но подосадует об исчезновении последней сцены: «У г. Мусоргского есть положительный талант в рисовке народного движения».
Постановка изрядно попортит нервы композитору. Уже после его смерти Стасов припомнит эту осень. Уверен будет: поступок театрального начальства, урезавшего оперу, тяжело отзовется на самочувствии автора «Бориса». Впрочем, в воспоминаниях Голенищева-Кутузова, написанных «в противовес» стасовским, всё выглядит иначе:
«Мусоргский не только одобрял это сокращение, но был даже особенно им доволен. Вполне соглашаясь с ним, что этот последний акт до очевидности был лишний в ходе всей драмы и имел характер чего-то наскоро приклеенного и приделанного (как оно в действительности и было), я, тем не менее, очень жалел о его полном пропуске, так как находил в нем много музыкально хорошего и потому говорил Мусоргскому, что я предпочел бы видеть „Бориса“ с этим актом, но только передвинутым вперед, чтобы въезд Самозванца в Кромы предшествовал смерти Бориса. Мусоргский оспаривал это мое мнение и однажды в горячности высказал, что полного его пропуска требует не только ход самой драмы и условия сцены, но и его — Мусоргского — авторская совесть. Я удивился и попросил объяснений.