Тут же на улице он наговорил с три короба восторженных слов. Простодушный, доверчивый Мусоргский проникся вновь убеждением, что никто больше не посмеет унижать его и не замечать его места в искусстве. Унылый служебный день сам собой, незаметно растворился в пламени пылкого обожания.
– По этому случаю мы с вами должны, Модест Петрович, пропустить по рюмочке коньяку, да и погода к тому располагает, – с той же пылкостью решил Наумов. – Но условие: угощаю я.
– Именинником был до некоторой степени я, – возразил Мусоргский; он опасливо пошарил в кармане и, нащупав какую-то бумажку, тверже закончил: – Условие будет обратное, а зайти в ресторан я не прочь.
«Что ж, пускай Наумов, – подумал Мусоргский. – Радуется искренне, спасибо и за это». Он с обидой вспомнил, что вчера Кюи даже в ложу к нему не зашел. Нет, пусть Наумов.
Свернули на Невский, затем на Садовую. На углу Гороховой был трактир, облюбованный ими давно. Тут всего приятнее было сидеть, то ли в обществе, то ли вдвоем в кабинете. Шум, суета половых, музыка, бурные разговоры, признания – все помогало чувствовать себя уважаемым, любимым, признанным, а не маленьким чиновником Лесного ведомства, который принужден строчить полдня бумаги.
– Уверяю вас, слово дворянина и офицера даю! – горячо говорил Наумов. – Перед вами теперь все пути открыты. Я и супруге, Марии Измаиловне, говорил вчера, вернувшись из театра: «Ну, всё! Модест Петрович теперь вознесется, до него не достанешь!»
– Полно вам! – возразил Мусоргский.
Очень нужно было ему признание – не такое, как в кружке, когда подбодрят, похвалят, а завтра опять начнут критиковать, а такое, чтобы публика, общество узнали его, приняли и полюбили.
Вечер прошел в горячих разговорах. Мусоргский больше слушал, и пылкие уверения приятеля несколько успокаивали его.
Домой он вернулся поздно. Сосед по комнате, Голенищев-Кутузов, еще не спал.
– Где ж ты был, Модест? Я полночи тебя дожидался и, если бы не знал, что такой успех, подумал бы бог знает что.
– Прости, Арсений, – сказал Мусоргский. – С одним человеком облегчил себе душу. Я в нервическом ожидании нахожусь: жду откликов, как приговора.
Поэт Голенищев-Кутузов, хотя был намного моложе Мусоргского, давно уже преодолел робость по отношению к старшему другу. Он был несколько задет тем, что Модест со спектакля вчера не пришел домой, но в этот вечер не стал его укорять.
– Все будет хорошо, – говорил он. – Публика свой суд изрекла, теперь дело за критикой: суд ее должен быть благосклонным.
Мусоргский слушал задумчиво. Нервы его были напряжены до предела: решалась судьба его жизни. Мимо «Бориса Годунова», он знал, печать пройти не сможет. Но что скажут, какое слово изрекут, предугадать было невозможно.
Голенищев успокаивал его, а он с сомнением, не решаясь верить в то, что придет наконец признание и его детище станет достоянием народа, качал головой.
II
Купив на улице газету, Мусоргский вошел в подъезд большого темного дома: читать на улице было неудобно; Мусоргский заметил лишь, что статья подписана Кюи; не терпелось узнать поскорее, что в ней сказано. Наверно, тут и насмешливость и придирки, но общий тон благожелательный, как в тот раз, когда в бенефис Кондратьева были показаны отдельные сцены. Кюи тогда написал немало хорошего о «Борисе».
Но что это? Неужели это Кюи пишет подобное?! Не веря себе, Мусоргский еще раз посмотрел на подпись. Тут не снисходительство, не высокомерие, а жестокое осуждение!
Опустив газету, он прошептал:
– Что за ужас!
Мусоргский сунул газету в карман, даже не сложив ее, и пошел своей дорогой. Мысли сбивались; он возвращался к одному и тому же и снова терял. Как же так, как могло это получиться? Ну разошлись, ну пути оказались разными, бывает же! Но уважение, память о дружбе надо же было сохранить!
Швейцар, встретивший его, не дождался от Мусоргского ни одного слова. На вешалку тот отдал пальто молча.
Сегодня было особенно тяжело сидеть долгий день за столом и сочинять бумаги. Мысли в голову лезли мрачные. Если даже дружба не уберегла от такого удара, что же станут писать про «Бориса» другие?
Несколько дней прошли в томительном ожидании откликов. Мусоргский ожидал теперь лишь дурного, пристрастного, злого. То он твердил себе, что не могут принять «Бориса» без озлобления и насмешек, потому что слишком много в музыке нового, рвущего с прошлым, ниспровергающего авторитет власти, то начинал вновь надеяться и чего-то ждать.
Эти дни так измучили его, что когда отклики стали появляться, когда в них в самом деле автору пришлось прочитать много язвительных слов, он даже несколько успокоился – вернее, пришел в состояние устойчивой мрачности.