Люба на минуту онемела. Потом всплеснула руками, ойкнула, тут же, вмиг, облилась слезами.
- Мамка, да ты чё? Мамка!
Она засуетилась, принялась мыть, утирать, поить Анну Николаевну, не забывая при этом ругать по привычке эту "падлу" и "шалашовку" Катьку, совсем отбившуюся и от рук и от дома.
Матери от участия и заботы полегчало. Она встрепенулась, ожила, начала разговаривать, плакать и жалиться. Правда, толком она так и не могла объяснить - что у нее болит. С глазами беда случилась - свет в них померк, туман в них встал. И ещё: внутри всё жжет, прямо под кожей - по всему телу. Словно мурашки кусачие под кожу забрались и - мочи нет, как всё зудит...
У Любы сердце оборвалось. Вмиг сгребла мать в охапку, одела-обула и потартала в больницу. Идти надо было с километр. Полпути одолели, когда - а шли уже мимо школы - мать пожаловалась:
- Люб, стой-ка, у меня в сапогах песок, прямо все ноги горят.
Люба не поняла, очумела даже.
- Мам, ну какой песок? Снег вон ещё лежит.
- Ну я же чувствую, - заплакала мать. - Песок. Песок! Идти не могу.
Люба хотела прикрикнуть, но примолкла: бред, что ли, начался? Подвела мать к скамейке в школьном дворе, усадила, сняла с её ноги сапог, перевернула, потрясла - может, и правда, песок какой сдуру туда попал? Ничего нет.
- Ну, видишь?
Мать продолжала плакать и тереть запухшие глаза платком.
- Не знаю я, но горят ноги... Всё горит!..
Я не ведаю, врать не буду, а Люба не запомнила, - смотрела или нет наша Анна Николаевна в те минуты на школу, кинула ли хоть взгляд на здание, где столько лет, как она выражалась, мучилась, вдалбливая в тугие головы сельских оболтусов строгий немецкий язык. Чуяла ли она, что в последний, в самый наипоследний разочек видит это глазастое трёхэтажное здание, высосавшее из нее все соки? ("Эта школа всю кровь из меня выпила!")
В поликлинике нашей районной, как водится, люд больной, люд хворый толпился плотно-плотно, по коридору и не пройдёшь - был, к тому ж, понедельник. На Любу в регистратуре заорали: вы бы ещё до обеда дрыхли! Нет уже записи к врачу, нет и не будет! Люба, обычно робкая со служебными людьми, на сей раз не отступила - завыла чуть не в голос: мать умирает, вы хоть гляньте на нее!
В регистратуре, на счастье, оказалась врачиха, услышала, переспросила: кто, кто? Анна Николаевна Клушина? Оказывается, мать нашу знала хорошо, училась у неё. Матушку тут же подхватили и - в кабинет. Осмотрели, прощупали, послушали и, нимало не медля, на носилках помчали через двор в стационар.
Люба поспевала, тоже бегом, рядом с носилками, сминая в охапке пальто, сапоги, шалюшонку материны (её для быстроты дела не стали одевать); бежала, спотыкаясь о замерзшие колдобины больничного двора, и всё смотрела-всматривалась в лицо Анны Николаевны...
Перед самым крыльцом Люба споткнулась-таки крепко, выронила один сапог, а пока поднимала, санитары втащили носилки внутрь, дверь хлопнула, дежурная сестра пуленепробиваемо встала на пути: низ-з-зя! Через десяток минут Любе вынесли остатнюю одежду матери и обрадовали: вечером, а лучше завтра утром можно принести передачу.
Днем Любе скучать и тосковать особо не пришлось: пока вздремнула с дороги чуток, потом генеральную уборку затеяла, затем с этой "падлой" Катькой разбиралась всерьёз - дело дошло до визгов, ора и воя, а там и на работу в третью смену надо вприпрыжку бежать. На работе - Люба корячилась сортировщицей угля на разрезе - тоже особо не раздумаешься. Да и успокаивало Любу то, что передачу разрешили: значит, не так уж дела с матерью плохи. Ой, а передача-то? Чё тащить-то?
Люба специально задержалась после смены, дождалась столовских, выпросила-вымолила у них бутылку молока, булочку свежую и пару котлет. На рейсовом автобусе добралась в село, бросилась к больнице. Предчувствие давило грудь, сушило горло.
Дежурная сестричка на сей раз оказалась знакомой. Люба воспрянула: глядишь, и в палату пропустит... Но та огорошила:
- Ой, Люба, мать твою в область ночью увезли. Ой, плохо ей!
У Любы ноги подкосились. Пососала валидольчику, отдышалась - полетела на автостанцию.
В Абакане, в областной больнице, ей удалось прорваться к матери. В палате - коек десять. Неують, вонь, стоны. Мать наша, сколько мы себя с Любой помнили, никогда, ни разу не попадала в больницу, всегда лечилась дома, сама. И вот последние дни своей безрадостной исковерканной жизни Бог сподобил её провести в типично мерзкой больничной клоаке.
Впрочем, когда Люба втиснулась в двери палаты, Анна Николаевна была ещё жива, и врач - замотанный седой дядька с бородой и в очках - забормотал нечто успокоительное: мол, ещё можно надеяться, всё бывает, прилагаются все усилия... Люба с тоской и жалостью смотрела. Глаза матери были закрыты, крепко зажмурены, а рот, напротив, приоткрыт, словно застыл в нем беззвучный стон муки. Хищный гибкий провод капельницы присосался к сгибу руки и, казалось, вытягивает из матери последние соки. Люба поняла - она мучается от неизбывной боли, окликнула:
- Мама... Мама!
Веки её дрогнули, шевельнулись, но не открылись. Люба заплакала навзрыд. Её вытолкали прочь.