Я совал ей под нос часы, но она отбивалась от них рукой и, по-моему, злилась. От этого белорусского «камертона» я и сам что ни день заряжался злостью: у его электроники наблюдалась стойкая водобоязнь. Стоило сполоснуть руки, не отстегнув заранее ремешок, как циферблат поначалу гас, а потом начинал мигать самым диким набором цифр, чередуемых, как правило, двумя буквами: «Е» и «Г». Но все же один характерный момент я заметил: когда наконец на табло устанавливалось стабильное 29:98, это значило, что завтра с утра можно смело ставить точное время и часы опять пойдут как часы. Главное – забыть навеки о гигиене и не попадать под дождь, как сегодня.
– Дайте же мне пройти! – протестовала она. – Нет, не надо меня провожать!
– Упаси Бог провожать вас в такую погоду. Да еще ночью, – пытался я поддержать беседу.
– Слушайте, вы!.. – полоснула она глазами. Интуитивно я чувствовал, что сейчас она скажет то, после чего никаких отношений уже не бывает. Спасло проезжающее такси.
– Шеф! Отвезите, пожалуйста, девушку, куда она скажет!
Таксист быстро ощупал мокрую стодолларовую купюру, распахнул дверцу. Мне оставалось только ее захлопнуть. Такси не успело проехать и десяти метров. Зажглись стоп-сигналы, машина свернула направо, тут же налево и замерла у подъезда семиэтажного дома, через два дома от моего.
Она вышла и быстро взбежала по ступенькам крыльца. Хлопнула наружная дверь. Потом вторая, внутренняя, в тамбуре.
Выезжая обратно на улицу, таксист заметил меня и рванул в сторону с визгом шин.
Сам не пойму почему, но почему-то тогда уже мне пришло в голову, что она является той, что является только раз в жизни. И она являлась. Она является и теперь, как являлась тогда – всю длительность того времени, что я стоял у дороги, курил сигарету, и до сначала глухого, а потом громкого хлопанья двух дверей, сперва внутренней, а потом наружной, когда она появилась вновь.
Постояла. Пошла к дороге. Увидела меня. Остановилась. Снова пошла и тоже встала на тротуаре. Мимо подряд пронеслись две машины, одна даже сбавила скорость, но она не проголосовала. Достала из сумочки сигареты. Я подошел, вынул из коробка спичку, но рука дрогнула, и коробок упал в лужу. В зубах у меня еще тлел бычок.
– Один мой знакомый так боялся подхватить СПИД, что даже не мог прикуривать от чужой сигареты.
– Я не боюсь, – сказала она и прикурила от бычка.
Глава 2
Клавдий наконец догадался собрать и убрать в пакет все ее фотографии. Все ее фотографии – мертвой и почти голой, на какой-то лесной поляне, у самой кромки тающего весеннего снега.
– Я сейчас попрошу принести еще по стаканчику чая. Или, может, присовокупим бутерброд?
Значит, она у них. Где-нибудь в морозильной камере. И этот Y-образный шов от паха до ключиц, наскоро стянутый грубой ниткой…
– Вообще-то я бы поел, – неуверенно проговорил я, продолжая следить за черным пакетом. – Чтобы первое, второе и третье. Горчица и лук.
Этому я с детства научен: если не знаешь, что делать, делай то, что хотелось бы делать меньше всего.
Клавдий снял трубку:
– Таня, мы будем обедать.
То ли горничная, то ли секретарша, молодая-немолодая женщина в белом переднике вкатила сервировочный столик с судками, и вот уже Клавдий пригласил меня пересесть к другому столу, обеденному.
Суп был щи.
– Как вы меня нашли? – спросил я, проворачивая в щах ложку.
– Как нашли? К сожалению, в нашей конторе редко читают литературу. Так что случайно. Совершенно случайно.
– А что у вас за контора? КГБ?
– КГБ, как вы знаете, уже нет.
– ФСК? Теперь то есть ФСБ?
– А милиция вас устроит?
– А вас?
– Меня устроит и милиция. Ну хорошо. Вы некоторым образом человек уже посвященный. – Клавдий, не доев котлету, принялся за кисель. – В каждом обществе, Константин, в каждом государстве есть служба, как бы это сказать, хранения молчания. Глубокого молчания. Если хотите, так и называйте – Эс-Ха-Гэ-Эм. Служба хранения глубокого молчания. Есть вещи, обнародование которых может вызвать некоторые нестроения в обществе, спровоцировать нездоровое любопытство, ажиотаж, смуту, шум, хай, ор… Ну, в общем, наша контора…
– Контр-ора.
– Как вам будет угодно. Я бы сказал, мы своего рода кунсткамера. А сам я хранитель музея. И храним, как вы поняли, молчание. Молчание как таковое. По определению. Молчание собственно. Так что молчать я умею. Это относится и к деятельности нашей контроры, как вы изволили выразиться. Возможно, вы скажете, что молчать – это не профессия. Не знаю. Но, возможно, призвание. Вспомните о молчальниках, исихастах. О Тютчеве. «Мысль изреченная…» Есть, наконец, и теория дополнительности, где ясность высказывания дополнительна его истинности. Противоположности суть дополнительны. Вам, как поэту, может быть, ближе Тютчев, но мне – Нильс Бор. Чем яснее мы выражаем мысль, тем дальше она от истины. И наоборот. Чем ближе к истине находятся наши высказывания, тем меньше мы их понимаем. Отсюда вывод: всякая истина лежит в невысказывании. Это не равно молчанию, нет. Применительно к вам, поэтам, я бы сказал, что истинный поэт тот, кто не пишет стихов. Но поэт.
– Значит, я не истинный?