Весть о том, что помолвка расторгнута, разлетелась быстро. Осман даже ворвался как-то ко мне в кабинет, долго кричал и сказал, что готов ехать к Сибель, просить за меня прощения. Обо мне ходили разные слухи: одни из наших знакомых говорили, что я сошел с ума, другие — что пустился во все тяжкие, третьи — что вступил в тайную секту из Фатиха. Некоторые даже утверждали, будто я стал коммунистом и, как все радикалы, живу в «гедже-конду» (в трущобах на окраине города), но я не придавал пересудам большого значения. Наоборот, мечтал, что, когда Фюсун услышит о расторжении помолвки, она все поймет и даст о себе знать. Меня уже почти покинула вера, что удастся излечиться от поразившего мое тело и душу недуга; теперь, не пытаясь избавиться от боли, я наслаждался ею. Свободно, забыв о своих запретах, вдоволь гулял я по «оранжевым» и «красным» улицам Нишанташи, четыре-пять раз в неделю бывал в «Доме милосердия», и там, среди вещей и воспоминаний о Фюсун, обретал покой. Так как я вернулся к прежней холостяцкой жизни, которую вел до знакомства с Сибель, то меня ждал дом родителей в Нишанташи, но мама, которая никак не могла примириться с мыслью о нашем разрыве с Сибель, скрывала произошедшее от отца. Он, по её словам, был «очень болен и слаб», поэтому эта тема попала в разряд запретных. Я часто приходил к ним только поужинать и молча сидел за столом, ночевать же не оставался. Да мне и не хотелось, потому что там ощущалось что-то такое, от чего становилось еще больней.
В начале марта отец умер, и я перебрался жить домой. Печальную новость сообщил Осман, приехавший в «Фатих» на отцовском «шевроле». Мне не хотелось, чтобы брат поднимался ко мне, видел странные вещицы, которые я накупил у старьевщиков, в бакалейных и канцелярских лавках во время своих походов по окраинам, чтобы он видел мою неопрятную маленькую комнату. На этот раз в его взгляде не было и тени презрения; наоборот: Осман грустно посмотрел на меня и с нежностью обнял, после чего я за полчаса собрал вещи, оплатил счет и покинул гостеприимную гостиницу. Увидев в машине печального, с заплаканными глазами водителя Четина-эфенди, я вспомнил, что отец завещал мне машину и велел беречь Четина. День был темный, свинцово-мрачный, поистине зимний; помню, когда машина переезжала мост Ататюрка, я не отрывал глаз от Золотого Рога и чувство одиночества перекликалось во мне с холодным цветом мутной воды, похожей на зеленоватый грязный лед и бурую жирную грязь.
Отец умер во сне, в восьмом часу, от сердечной недостаточности. Когда мать проснулась, она решила, что её супруг, лежащий рядом, еще спит, но когда поняла, что он умер, едва не сошла с ума. Ей дали лекарство. Теперь она сидела в гостиной, на своем обычном месте, в кресле, и, всхлипывая, то и дело показывала на пустовавшее отцовское кресло напротив. Увидев меня, она немного успокоилась. Мы крепко обнялись.
Я пошел в спальню взглянуть на отца. Он лежал на большой кровати из орехового дерева, где провел с матерью тридцать семь лет, как обычно в пижаме в голубую полоску, но его застывшая поза и слишком бледный оттенок кожи были не как у спящего. На лице замерли тревога и изумление — человека, который вот-вот погибнет в автомобильной аварии, но еще пытается её избежать. Видимо, он успел в страхе открыть глаза и увидеть смерть. Я хорошо помнил каждую морщинку на его руках, крепко сжимавших сейчас одеяло, все их линии, родинки и волоски; то были знакомые мне руки; я помнил запах одеколона, которым они всегда пахли: в детстве они множество раз гладили меня по голове и спине. Но сейчас стали такими неестественно бледными, что я отшатнулся и не смог их поцеловать. Хотел было взглянуть на тело отца, но одеяло за что-то зацепилось, и я не смог его поднять. Постаравшись, наконец стянул и из-под него показалась левая нога. Я внимательно посмотрел на большой палец: у меня на ногах большие пальцы были точь-в-точь как у отца — особенной, необычной формы. Её можно разглядеть на фотографии, на фрагменте одного старого черно-белого снимка, который я специально увеличил и поместил в мой музей памяти. Сходство наших пальцев заметил в свое время давнишний приятель отца, Джунейт. Это было двенадцать лет назад, когда мы сидели на пристани в Суадие. Потом, всякий раз, встречая нас вместе с отцом, спрашивал: «Ну что, как там поживают большие пальцы?»
Когда закрылась дверь спальни, мне захотелось плакать; и хотя думал я об отце, плакать хотелось по Фюсун. Но слез не было. Внезапно я увидел комнату, где мать с отцом провели столько лет, другими глазами. Она всегда оставалась тайным, интимным средоточием моего детства, центром моей жизни; здесь пахло лимонным одеколоном, пыльными коврами, паркетным лаком, деревом и мамиными духами. На прежнем месте висел барометр, который отец показывал, взяв меня на руки; и знакомые до боли в сердце занавески. Но теперь, казалось, центр моей жизни растворился, исчез, и прошлое утекло в землю.