— Я хотела сделать тебе сюрприз, — добавляет Дженет, чувствуя, что мать расстроена.
— Ничего страшного, милая, — говорит Элизабет: вечное заклинание. Почему-то им важнее устроить сюрприз для нее, чем для Ната. Они с ним даже иногда советуются.
— А папа вас уже видел? — спрашивает она.
— Да, — говорит Дженет.
— Он пришпилил мне хвост, — говорит Нэнси, скача на одной ноге. — Он сейчас уходит.
Элизабет выходит к передней двери проводить их и стоит в прямоугольнике света, пока они преодолевают ступеньки — осторожно, потому что Нэнси мешают маска и хвост. Дети несут хозяйственные сумки, самые большие, какие смогли найти. Элизабет повторяет наставления: только в нашем квартале. Ходите с Сарой, она старше. Не переходите улицу где попало, только на перекрестках. Не надоедайте людям, если они вам не открывают. Кто-то может вас не понять, здесь живут разные люди, у них другие обычаи. Домой к девяти.
Другие голоса уже кричат:
Первым делом Нат тщательно моет руки овсяным мылом, облюбованным нынче Элизабет. В этом мыле есть что-то суровое, шотландское, покаянное. Некогда она тешилась сандаловым деревом, корицей, мускусом, ароматами Аравии, нежными и пышными одновременно. Тогда она покупала лосьоны с экзотическими именами и время от времени — флакончики духов. Она не его умащала этими лосьонами и не для него душилась за ушами, хотя он смутно помнит, что когда-то это делалось для него. Он знает, что, если бы захотел, мог бы вспомнить все как сейчас, но он не хочет думать об этом, об ароматах, о благоуханном танце бабочек, что танцевался для него одного. Зачем дергать больной нерв? Все ушло, флакончики пусты, все когда-нибудь кончается.
Значит, теперь мыло с толокном, что приводит на ум потрескавшуюся, обмороженную кожу. А для рук — никакой экзотики, только глицерин с розовой водой.
Нат мажет руки глицерином. Он обычно не заимствует у Элизабет косметику; разве что в таких случаях, как сейчас, когда руки неловки и словно ободраны, изъедены растворителем, которым он смывал краску и лак. Хотя все равно остаются коричневые линии, бурый полумесяц у основания каждого ногтя; и никогда не получается до конца изгнать запах краски. Когда-то Нат любил этот запах. Этот запах говорил ему:
Элизабет одобрила этот шаг, потому что ее тетю такие поступки приводили в бешенство. Элизабет даже сказала, что они могут жить на ее жалованье, пока он не встанет на ноги. Эта снисходительность доказывала, что она совсем не такая, как тетушка Мюриэл. Но время шло, он едва сводил концы с концами, и Элизабет мало-помалу перестала его одобрять. Морально поддерживать, как говорится. Слишком маленький дом, жильцы на третьем этаже, мастерская в подвале — предполагалось, напоминала ему Элизабет, что все это временно. Потом перестала напоминать.
Отчасти она сама виновата. Одна половина ее души тянется к чувствительному бедному художнику, другой требуется энергичный, агрессивный адвокат. Она вышла замуж за адвоката, потом сочла его занятие слишком обывательским. А ему-то что делать?
Время от времени (хоть и не всегда) Нат чувствует себя комком замазки, и женщины, которые все время откуда-то берутся, безжалостно мнут его жесткими требованиями и железным неодобрением. Он честно пытается им угодить. Ему это не удается — не потому, что он слаб или безволен, а потому, что их желания безнадежно противоречивы. И не одна женщина, а несколько. Они приумножаются, кишат.
— Игрушки? — спросила его мать. — От них есть польза?
Она хотела сказать: во всем мире людей пытают, убивают, расстреливают, а ты делаешь игрушки. Она хотела, чтобы он был адвокатом с прогрессивными взглядами, защищал неправедно обвиненных. Как ей объяснить, что по большинству дел, с которыми ему приходилось работать у Адамса, Прюитта и Штейна (если не брать неосязаемого движения денег, контрактов, сделок с недвижимостью), обвиняемые в самом деле были виноваты? Она сказала бы, что там он только учится, готовится к большому крестовому походу.