И, кажется, вообще никому не может. Триш и Марианна точно отпадают. Она сидит с ними в кафетерии Музея, курит, вся напряглась, кажется, вот-вот выпалит свою тайну. Но не может. Она прекрасно понимает, что со стороны поведение Уильяма, инцидент (который можно счесть позорным провалом), ее собственное бегство и непонятные отношения с Натом — все это наивно, глупо, может быть, смешно.
Она думает — может, поговорить с матерью, рассказать ей обо всем. Но сомневается. Ее мать воспитала в себе душевное равновесие; поневоле пришлось. Джульетта в пятьдесят пять, думает Леся, хотя ее мать никогда не была Джульеттой; она была уже далеко не цыпленок, как говорили тетки. Отец не лазил к ней через балкон, не похищал ее; они просто сели на трамвай и поехали в мэрию. Леся проходила «Ромео и Джульетту» в старших классах; учительница решила, что эта пьеса им понравится, потому что она про подростков, а они предположительно и были подростки. Леся не чувствовала себя подростком. Ей хотелось изучать аллювиальные равнины, известковые суглинки и анатомию позвоночных, и она не обращала особого внимания на пьесу, только изрисовала поля книги изображениями гигантских папоротников. Но что бы делали Монтекки и Капулетти, если бы Ромео и Джульетта остались в живых? Должно быть, примерно то же, что и ее родственники, думает она. Разговоры свысока на семейных сборищах, негодование, определенные темы в разговоре тщательно обходятся, и то одна, то другая бабушка рыдает либо яростно ругается в углу. Джульетта, как Лесина мать, стала бы непроницаемой, компактной, пухлой, собралась бы в шарик.
Лесина мать хотела, чтобы Леся была счастлива, а если не будет счастлива — пусть кажется счастливой. Лесино счастье служит оправданием ее матери. Леся знала это, сколько себя помнила, и прекрасно выучилась казаться если не счастливой, то, по крайней мере, флегматично-довольной. Вечно занятая, работает на хорошей должности. Но, стоя рядом с матерью, вытирая тарелки вековечным посудным полотенцем, на котором по краю синими буквами написано СТЕКЛО, Леся чувствует, что не может больше носить эту маску. Ей хочется заплакать и чтобы мать обняла ее и утешила.
Утешение ей нужно из-за Уильяма. Оказывается, потерять Уильяма, привычного Уильяма — все-таки больно. Не из-за него самого, а из-за того, что она ему доверилась, просто, беззаботно, бездумно. Она доверяла ему, как доверяют тротуару, она верила, что он тот, кем кажется, и она больше никогда никому так верить не будет. Больнее всего не насилие, а обман, лживая личина невинности; хотя, может, никакой невинности и не было, может, она все выдумала.
Но мать в своем защитном футляре никогда не сможет горевать вместе с Лесей. Она подождет, пока Леся выплачется и вытрет глаза посудным полотенцем, а потом скажет то, что Леся сама уже себе говорила:
Ее бабушки вели бы себя не так. Они горевали бы вместе с ней, обе; у них был такой дар. Они бы плакали, рыдали, причитали. Они бы обняли ее, раскачивались вместе с ней, гладили ее по голове, плакали бы несообразно, безмерно, как будто с ней случилось что-то непоправимое. А может, так оно и есть.
Нат в погребе, облокотился на верстак и трогает ручки кистей, мокнущих в растворителе, в жестянке из-под кофе. Он все собирался провести тут освещение получше. Теперь уже нет смысла. В тусклом желтоватом свете он чувствует себя каким-то гигантским жуком, белым и подслеповатым, который пробирается ощупью и нюхом (что у него — почти одно и то же). Пары краски и запах сырого бетона, знакомая атмосфера. Он затягивает винт струбцины, в которой сушится клееная овечья голова, часть игрушки на веревочке, «У Мэри был барашек». Барашка он изобразил без труда, а вот с Мэри возникли проблемы. Не умеет он делать лица. Чепец с широкими полями, думает он.