И отцы, и дети, вслед за Руссо, все чаще констатируют, что «нет интимности между родными» (Руссо, 1981. С. 40). Князь де Талейран (1754–1838) писал, что «родительские заботы еще не вошли тогда в моду… В знатных семьях любили гораздо больше род, чем отдельных лиц, особенно молодых, которые еще были неизвестны» (Талейран, 1959. С. 89). Талейрану вторит принц Шарль Жозеф де Линь (1735–1814): «Мой отец не любил меня. Я не знаю почему, так как мы не знали друг друга. Тогда немодно было быть ни хорошим отцом, ни хорошим мужем» (Ago, 1994. P. 255).
Эти жалобы продолжаются и в XIX в. «Нас воспитывали в старом стиле, без всякой фамильярности и излияния чувств со стороны наших родителей, и особенно нашей матери, мы подчинялись из страха. Мы бунтовали, когда чувствовали силу, потому что связей, основанных на доверии и нежности, не существовало» (барон Буриньо де Варенн) (Houbre, 1997. P. 40). Бальзак в повести «Лилия долины» (во многом автобиографической) говорит устами своего героя Феликса де Ванденеса: «Не успел я родиться, как меня отправили в деревню и отдали на воспитание кормилице; семья не вспоминала о моем существовании в течение трех лет; вернувшись же в отчий дом, я был таким несчастным и заброшенным, что вызывал невольное сострадание окружающих. Я не встретил ни искреннего участия, ни помощи, которые помогли бы мне оправиться после этих первых невзгод; в детстве счастье было мне неведомо, в юности – недоступно» (Т. 8. С. 6–7).
Говорят ли эти жалобы о том, что отношения отцов и детей стали холоднее, или о том, что у людей появились новые психологические потребности, которые раньше не осознавались? Мне кажется – второе.
Изменение содержания отцовской роли в Новое время обусловлено двумя взаимосвязанными макросоциальными процессами: а) ускорением темпа социально-экономического обновления и вытекающим отсюда усилением значения внесемейных факторов социализации и 2) изменением характера властных отношений в обществе (Gillis, 2000).
Первую тенденцию подметил еще Монтескье, который писал, что у древних народов воспитание было гармоничнее и прочнее, чем теперь, потому что «последующая жизнь не отрицала его. Эпаминонд и в последние годы своей жизни говорил, видел, слышал и делал то же самое, чему его учили в детстве. Ныне же мы получаем воспитание из трех различных и даже противоположных друг другу источников: от наших отцов, от наших учителей и от того, что называют светом. И уроки последнего разрушают идеи первых двух» (Монтескье, 1955. С. 191).
Рассматриваемое на фоне сегодняшней неустойчивости и мобильности, традиционное воспитание кажется исключительно успешным и стабильным. Но, во-первых, современники любой эпохи были недовольны качеством воспитания детей, уверяя, что в прошлом оно было лучше. Во-вторых, известная рассогласованность целей и результатов социализации – необходимое условие и предпосылка исторического развития: если бы какому-то поколению взрослых удалось сформировать детей целиком по своему образу и подобию, – а ничего другого, по крайней мере относительно конечных, главных ценностей бытия, люди, как правило, вообразить не могут, – история стала бы всего лишь простым повторением пройденного. В-третьих, традиционные институты социализации были эффективны главным образом в передаче унаследованных от прошлого ценностей и норм. Малейшее изменение социальной среды и образа жизни ставило традиционную систему социализации в тупик, вызывало напряжение и неустойчивость. Она никак не может быть образцом для динамичного, быстро меняющегося общества, озабоченного в первую очередь проблемой инновации.
Эту сторону дело хорошо схватила Маргарет Мид, различающая в истории человечества три типа культур: постфигуративные, в которых дети учатся главным образом у своих предков; кофигуративные, в которых и дети, и взрослые учатся прежде всего у равных, сверстников, и префигуративные, в которых взрослые учатся также у своих детей (Мид, 1988. С. 222–261).